Не думаю, что умные люди забудут его. Умные, ученые люди возвращаются к лирикам Плеяды, к тонкости и мудрости Дю Белле; вернутся они и к Теккерею. Но Диккенс, мне кажется, заслонит всю нашу эпоху, как Рабле заслонил Плеяду, Возрождение и весь мир.
Начнем с доказательств от противного. Диккенса особенно сильно (и вполне справедливо) осуждают за то, что никогда не мешало бессмертию. Прежде всего его упрекают в том, что он очень часто писал плохо. За это нередко недооценивают при жизни, но для вечности это роли не играет. Шекспир и Вордсворт не только часто писали плохо — они очень часто писали очень и очень плохо. Человечество редактирует великих. Вергилию не стоило уничтожать слабые строки, мы потрудились бы за него. А когда речь заходит о Диккенсе, есть особая причина прощать слабые места. Как я говорил, у него была черта или претензия, ничем не связанная с его гением: он хотел делать все, дарить читателю все эмоции на свете. К тому же он вершил какой–то Страшный суд от литературы: подлость давал в наказание, добродетель — в награду. Это лучше всего пояснить одним примером из сотен. Добрый еврей в «Нашем общем друге» (ненужный и неубедительный) возник потому, что одна еврейская дама предположила в письме, будто злой еврей в «Твисте» бросает тень на всех евреев. Это настолько нелепо, что трудно представить, как может писатель прислушаться хоть на минутку к подобному упреку. Значит, если мы выдумаем плохого аукционера, надо уравновесить его хорошим; если мы создали злого филантропа, надо тут же, как это ни трудно, в муках создать доброго? Упрек нелеп, но Диккенс, изничтожавший людей за более здравые упреки, не обиделся на корреспондентку. Ему польстило, что его приняли за высшего судью; ему польстило, что именно ему суждено судить Израиль. Все это так далеко от литературы, так суетно и мелко, что нам нетрудно отделить это от его серьезного дара. Надо ли говорить, что под серьезным даром я подразумеваю дар комический. Столь пустые причуды легко простить, как прощаем мы стихи государственному мужу. Их легко отмести, не заметить, как неумелые опыты человека, великого в другом, — скажем, политические рассуждения Тинделла или философские рассуждения Геккеля . Мне кажется, наши потомки не будут думать о том, что Диккенс иногда писал плохо; они просто будут знать, что он писал хорошо.
Обвиняли его и в том, что его сюжеты и герои карикатурны, невероятны. Но это значило только, что они невероятны в тогдашнем мире и у тех писателей — скажем, Теккерея и Троллопа, — которые очень точно этот мир описывали. Некоторые, как ни странно, думают, что на судьбу Диккенса может повлиять изменение нравов. Это неумно. Кто–кто, а творцы невероятного не страдают от перемен; Бансби никогда не станет менее невероятен, чем был при своем создании. От времени пострадают именно точные, дотошные писатели, подмечавшие каждую черточку этого преходящего мира. Очевидно, что факт — самое хрупкое на свете, более хрупкое, чем мечта. Мечта держится две тысячи лет. Все мы мечтаем, например, о совершенно бесстрашном человеке, и Ахилл жив по сей день. Но мы совсем не знаем, возможен ли такой человек. Реалисты той поры, слава богу, забыты, и некому нам рассказать, сильно или не очень сильно преувеличил Гомер храбрость Ахилла в бою. Выдумка пережила факт. Так и выдуманный Подснеп может пережить факты нашей коммерческой жизни, и никто не узнает, был ли он возможен — все будут знать лишь, что он очень нужен, как Ахилл.
Положительные доводы в защиту бессмертия Диккенса сводятся к слову, которое не подлежит обсуждению: творчество. Диккенс творил то, чего не сотворить никому. Он создал Дика Свивеллера совсем не в том смысле, в каком Теккерей создал полковника Ньюкома. Теккерей творил, наблюдая, как ученый. Диккенс творил, как поэт, и потому он вечен. Можно привести и еще один довод. Бессмертен, по–моему, тот, кто делает общее людям дело — но по–своему. |