|
Я никогда бы не пустился в такое вышедшее из моды предприятие в момент, когда акции бессмертия значительно упали, зато утопия стала выгодным товаром, не достигнув еще своей максимальной стоимости, как во времена Прудона и Фурье.
Иногда, если хрупкому солнцу удавалось пробить себе дорогу сквозь сырой туман, окружавший Петербург призрачной дымкой, я выезжал с Терезиной на долгую прогулку в санях по окрестностям города. Укутавшись в меха, накрыв колени лисьей полостью, мы скользили по снежной целине под перезвон колокольчиков, который смог бы рассказать лучше всех поэм и картин о ледяной чистоте русской равнины, В этом звуке слышна бескрайность, лес и горизонт; его веселость и грусть хотели бы разделить весь мир, но, не поладив, остались вместе. Тройка, легко касаясь снега, летела так быстро, что казалось, вот-вот покинет землю и поднимется над деревьями; иногда я закрывал глаза в ожидании минуты, когда, открыв их, увижу, свесившись за борт саней, там, внизу, крыши примостившихся в снегу деревень и верхушки деревьев, откуда наш стремительный полет спугнул удивленных воронов.
Голые растрепанные березы, как сиротки в поисках матери, сходились к лесу; вороны каркали, как льстивые царедворцы, лишь подчеркивая величие тишины; озера были невидимы, но под трехметровым слоем льда обитали сирены, питаясь одним лишь народным воображением сказок. Иногда, сверкая сталью, мимо пролетали на своих белых конях кирасиры императорской гвардии, галопом пересекая реку. Лисы, а иногда и волки при нашем приближении замирали на мгновение, чтобы тут же скрыться в своих норах, оставляя за собой звериный запах, еще долго хранимый неподвижным воздухом. Из конских ноздрей шел пар, спина кучера Ефима стеной возвышалась перед нами, казалось, у него нет головы, а только высокий воротник; когда молчание начинало тяготить его, он оборачивал к нам лицо под овчинной шапкой и спрашивал:
— Затянуть, что ли?
— Затяни, — отвечала Терезина.
Тогда из глубины своих легких, где, казалось, мог уместиться весь воздух Святой Руси, Ефим извлекал напев, мелодия и слова которого окружали нас: они словно слетали с сиротливо застывших деревьев, появлялись из белесой дымки, из белого пространства без конца и края, падали с неба — скупого торговца мукой, сыплющего медленно, словно сожалея, редкие хлопья. Терезина прижималась ко мне, склонив голову на мое плечо. Я чувствовал холодок от ее носа на моей щеке. Я был грустен, зная, что это была не нежность, а просто необходимость дружеского участия. У нас дома было четыре щенка. Она возилась с ними, а когда они ей надоедали, наступал мой черед. Я терпеливо ждал, поскольку она была справедлива и не пренебрегала ни одним из нас. И теперь, под теплой полостью, сжимая руку моей «сестрички» в своей, обняв ее за плечи, прижимаясь ногой к ее ноге, я вдыхал ее теплое дыхание и, глядя пристально в небо, старался думать о Боге, поскольку мне мешало возбуждение, длившееся порой на всем протяжении прогулки, и лишь набожные мысли позволяли мне иногда расслабиться.
— Терезина, почему ты так любезна со мной и так сурова с моим отцом?
— Потому что я люблю тебя.
Я сконфузился — ведь если она могла сказать это так спокойно, значит, в ее глазах я все еще оставался ребенком. Мне захотелось умереть.
— Это жестоко, — пробормотал я.
Она пожала мне руку. Она приблизила ко мне свое лицо, и я заметил, что глаза ее грустны. То была грусть, исходящая от нежности и мало-помалу переходящая в улыбку, но и улыбка эта не была веселой. В волнующемся мареве рыжих локонов я различал лишь ее глаза и нос.
— Я знаю, ты всегда будешь любить меня, — произнесла она. — Всегда. Я никогда тебя не обману. Я всегда буду в тепле твоих воспоминаний, и ничего со мной не случится. Я стану еще красивее. Благодаря тебе, уже давно мертвая, я останусь вечно живой и молодой. |