|
Ты будешь без конца приукрашивать меня. Ты сохранишь меня, и никто больше не отнимет меня у тебя. Твой отец говорит, что ты станешь писателем, что ты обретешь способность воплощать все, на что только глянешь своим внутренним зрением. Воплоти меня, Фоско…
— Терезина…
— Нет, не говори ничего. Да ты и не сможешь высказать. Так лучше. Надо чувствовать. Слова часто жульничают.
Я сделал, помимо своей воли, движение, чтобы обнять ее, ей-богу, я сделал это не намеренно, я ведь знал, что это невозможно. Мне и теперь случается делать подобные жесты, но женщина, которую я обнимаю, всегда другая.
— Нет, Фоско… У нас в Кьодже есть одна пословица: «Счастье с хлебом не едят…»
Это, должно быть, разумно, но в ожидании я мог умереть от голода. Я наверстал упущенное, как обычно, у Проськи.
Глава XXII
Гостеприимный дом располагался близ места, называемого «болото» — весною тающие снега преображали округу в топкую трясину. У Проськи содержались полячки, цыганки, еврейки, худышки и толстушки; сама мать Курва была густо наштукатурена и нарумянена, рот ее напоминал трещину, по краям стертую от употребления; слой грима, казалось, увеличивался год от года, скрывая черты под застывшей маской; лишь подслеповатые кротовьи глаза жили своей подмигивающей жизнью. Когда она со свечой в руке спускалась или поднималась по лестнице, чтобы принять или проводить клиента, ее браслеты, ожерелья, серьги звенели, как бубенчики на тройке. Когда она с преувеличенным раболепием рассыпалась в восторгах гостеприимства, величая какое-нибудь Превосходительство, раскрашенная маска покрывалась трещинами, как старая штукатурка. Она влепила мне в щеку слюнявый поцелуй, который я тут же стер рукавом; эта рожа, словно победившая время по милости некоего божества гниения и вечно близоруко лезущая навстречу, вызывала у меня тошноту. И еще эта ее вечная улыбочка, пошлая в своем глубоком и мерзком знании жизни, все видевшая, все надкусившая, все проглотившая и все же ненасытная, — такой осталась в моей памяти старая Проська. Я был уже слишком чувствителен к красоте, чтобы смеяться над безобразием, и, как мог, старался не выказывать отвращения. Сводня схватила меня за руку, втащила внутрь и заперла дверь. Она подняла свечу, чтобы лучше разглядеть мое лицо, и расплылась в улыбке, показавшейся, наверно, оттого, что она держала меня за руку, еще более отталкивающей. Она возвела очи горе — выпучила в свете свечи грязно-голубые зенки и запричитала:
— Господи! Какой он красивый, какой ладный! Какие сладостные страдания доставит скоро он нам, бедным женщинам! Кого желает он осчастливить сегодня?
Мне было все равно. Я был невзыскателен. Любая девушка, которую я сжимал в объятиях, была Терезиной.
Получалось, что я обречен на обман, всякий раз в минуту нежной ласки глаза женщины искали и находили в моих огонь любви, она чувствовала, как мое сердце признательно билось о ее грудь, а кои руки так крепко сжимали ее, словно старались не столько удержать ее, сколько оградить от мира. Они воображали, что любимы мною, не догадываясь, что для меня они не существовали вовсе. Когда на протяжении нескольких часов я вновь и вновь воспламенялся, они видели в этом доказательство страсти, ими внушенной, в то время как я всего лишь пытался миновать минуты оцепенения, когда пресыщение гасит воображение и я возвращаюсь в реальность, где эти чуждые мне лица проявляются во всей их тягостной и неоспоримой очевидности. В наших объятиях они искали соединения душ — а я в это время покидал их, чтобы соединиться с другой. Я помню одну маленькую полячку, Геленку, — милую худышку, готовую сломаться под моими пальцами. Она не обладала ясностью сознания, приходящей с веками, чтобы понять, что все состоявшиеся свидания — лишь слабый отблеск тех, что никогда не сбылись. |