Как же оживить их?
Никто не знает. Ни у кого не спросишь. Сам, только сам. Спроси у себя самого…
— Что ты намереваешься с ними делать? — за спиной раздался голос Навроде.
— Поднять. Ты же знаешь.
— Но ведь они уже лежат без малого восемь месяцев.
— Лежат и лежат. Пить-есть не просят же, — мрачно пошутил Грамов.
— И сколько будет так тянуться?
— Тянуться это будет до тех пор, пока я их не подниму, — довольно жестко ответил Грамов.
— А ты их не поднимешь никогда.
— Да. Может быть, и так, — Грамов повернулся и посмотрел Навроде прямо в глаза. — И что же?
— То, что тебе не следует настолько уж зацикливаться на этом. Я считаю. Ты сам себе, мне кажется, нужнее для другого…
— Другого у меня нет, — Грамов помолчал. — Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Жену мою, дочь, внука убили. Из-за меня. Вот этот мальчик, Турецкий Саша, мной лично втянут был… Боролся до конца и лег. Я отвечаю за него? Да, отвечаю. — Грамов подумал и, положив руку на плечо Навроде, произнес: — Ты утешайся тем, что если бы ты лег, то я и за тебя бы боролся до конца.
— Спасибо. Но до конца какого?
— Конец один у нас у всех. До своего конца.
— Ты знаешь, я того, возможно, и не стою. Любое дело не следует доводить до абсурда. До абсолюта. Когда ты сделал все, что мог, что в силах… Все. Ты честен перед Богом.
— Все, хватит! — Грамов протестующе вытянул руку. — Я понял. Объясню: все, что ты говоришь, не про меня, я никогда, ни разу в жизни не бывал уверен, что сделал все, все, что я мог.
— Тогда других послушай.
— Не надо. Я тебя понял прекрасно. Ты предлагаешь мне махнуть наконец-то рукой и отключить аппараты. Причем не из-за неудобств там, не из-за дороговизны всего этого. — Грамов обвел рукой заставленный аппаратурой блок и боксы.
— О, Боже мой! О чем ты говоришь!
— А только, дескать, ради меня самого же. Мне самому же на благо. Так вот, отвечаю тебе: поднять их. Другого блага нет. И цели нет. И не будет, пока я жив. Знаешь, как поется: «Другой не будет никогда…» — Грамов прошелся по лаборатории. — И давай раз и навсегда исчерпаем эту тему единственным утверждением: я или добьюсь своего, или никогда не отключу аппараты…
— А хочешь, я их отключу?
Грамов молча подошел к окну и долго смотрел туда, вдаль…
Мне очень многое стало не нравиться в тебе, Сергей Афанасьевич, последнее время… — сказал наконец он.
— Что именно?
Что? Грамов повернулся к Навроде. — Ты стал до денег жаден… То, что ты всегда был не беден, это, я считал всегда, хорошо. Много денег— это хорошо. Если совесть есть, сердце есть, разум есть… Ты в молодости был Робин Гудом. Жил широко, конечно, но грабил только подлецов, включая и госаппарат как таковой, Совмин, КПСС, как лиц, как зла олицетворение… И многим помогал. Да, это не отнимешь. Теперь ты стал народ шерстить. Конечно — это ж проще!
— Неправда.
— Правда. Сколько душ простых ты наколол своей системой бирж «Анфиса»? — Грамов указал на колли, дрыхнувшую рядом с Рагдаем под пальмой там, за стеклом стены, в зимнем саду.
Навроде промолчал.
— И мало этого: ты стал тщеславен. Вот беда! Легенды о тебе тебя уже не удовлетворяют.
— Ну это зря! Я не тщеславен, это ты напрасно!
— Да почему же напрасно-то? Вот для системы бирж ты взял начальником «щенка», младшего Слепикова, — это было правильно. |