Изменить размер шрифта - +
С тех пор он много раз наезжал сюда. Это было настоящее семейное гнездо, какого у него никогда не было и не могло быть и которому он томительно, страстно и счастливо завидует.

Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну – всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это – Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он – любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.

В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, “мрачная, нервная экзальтация”, – думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы – это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться – неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?

Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.

Потом возвращались домой в росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.

Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что “гнездышко” к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.

“Онегина” он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную “лучшему другу”, он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, – а других у него на свете не было.

Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку – фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, – с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! – и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.

Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.

Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему? Консерватория встретила Чайковского улыбочками. Профессора, московские музыканты окружили его, лобызали, поздравляли. Юргенсон позвал к себе на вечер – отпраздновать событие. Всем страстно хотелось увидеть “избранницу сердца”.

Быстрый переход