Изменить размер шрифта - +
Но что было делать? Старость надвигалась – по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!

Для этого, не для чего другого, он завел дневник. Не для того, чтобы перечитывать его в минуты сожаления о себе, – для этого дневник был слишком безотраден. Он любил воспоминания – но только те, которые лелеялись сердцем, а не те, что записывала рука. Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег. О сестре, которая утомляет его, о Модесте, соглядатайство которого порой выводит его из себя, о себе самом, о том, что страшно умереть, о своей тоске, о катаре желудка, о том, что утром его тошнит. О страхе, что вдруг он однажды проснется идиотом – без памяти, с невозможностью работать; о том, что в “тихой пристани” ему так же невыносимо жить, как и в бурном море. И если во сне он видел пустой театр на представлении своей оперы, то писал и об этом, потому что никому нельзя было рассказать даже этого.

У него были в жизни встречи с людьми, имена которых остались неизвестны никому, кроме него самого: в России и за границей у него были отношения, тайно начатые и тайно оборванные, о которых не догадывался даже Алеша. Иногда прошлое возвращалось к нему, осиянное светом, в котором тонуло настоящее. Вспоминались какие-то призраки: “Перед отходом ко сну много и долго думал об Эдуарде. Много плакал, – писал он в дневнике, внешностью похожем на альбом. – Неужели его теперь вовсе нет?.. Не верю”.

И на следующий день опять о том же:

…Думал и вспоминал об Заке. Как изумительно живо помню я его: звук голоса, движения, но особенно необычайно чудное выражение лица его по временам. Я не могу себе представить, чтобы его вовсе не было теперь. Смерть, т. е. полное небытие его выше моего понимания. Мне кажется, что я никого так сильно не любил, как его. Боже мой! Ведь, что ни говорили мне тогда и как я себя ни успокаиваю, но вина моя перед ним ужасна. И между тем я любил его, т. е. не любил, а и теперь люблю, и память о нем священна для меня…

Это был один из призраков, волновавших сердце больше других.

Часто он писал пьяный. Алеша спал рядом. Была такая тишина, что, когда собака пробегала по саду, было слышно в кабинете. Он засыпал на стуле, несмотря на то, что редко чувствовал себя вполне здоровым (всегда что-нибудь болело, клонило среди дня ко сну, было лень выйти из дому), – он часто спал не раздеваясь, невоздержанно ел, лечился касторкой. Однажды он написал завещание – все, что у него было, он оставлял Бобу.

Боб приезжал часто, иногда с Модестом и Колей Конради. Чайковский ездил к нему в Петербург. Он вырос капризным и очаровательным юношей, учился в Правоведении, говорил “спаги” вместо “сапоги”, растягивая “а”, был все так же несдержанно талантлив и эгоистически предпочитал общество своих кузенов-сверстников обществу Чайковского.

В Петербурге Петр Ильич вечерами старался удержать его дома и сам отказывался от вечерних приглашений. Он не искал уединения с племянником, он даже любил, когда, кроме Боба, с ним бывали и его товарищи. Но быть подле Боба, слушать его, смотреть на него доводило его до молчаливого счастья. Ревности он не знал, ревность заменяла иногда обида: “Странное чувство у меня, когда я с Бобом, – записывал он, – я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии”. Это было не так: Бобу Чайковский был дорог, но он не мог не относиться к нему с некоторой иронией.

Завещание было сделано в пользу “обожаемого мальчика”, и Боб это знал.

Быстрый переход