Изменить размер шрифта - +
Он немало был удивлен, когда здесь узнал, что Тифлис любит его, любит “Онегина” и “Мазепу”, и на пышном чествовании, устроенном ему в театре, в увитой гирляндами ложе, заваленный подношениями, при звуках “Славы”, он был искренне растроган. До этого он думал, что Россия – это Петербург и Москва, и вот оказалось, что еще теплее относится к нему провинция: Тифлис, Киев, Одесса – куда только его не забрасывала судьба!

Его бросало по России: после дирижерства “Черевичками” его стали приглашать не только как автора тех или иных вещей, но и как дирижера. В Петербурге устраивается концерт из его произведений, в Москве он дирижирует “Моцартианой”… Но среди этих, один за другим бегущих успехов, его ждет удар: в Петербурге проваливается “Чародейка”, и проваливается, как никогда до того не проваливалась его опера: без надежды когда-нибудь вернуться на сцену.

Этот провал среди стольких успехов он почувствовал как первое предостережение: неужели он ошибался всю жизнь, и Надежда Филаретовна была права (и Стасов, и Лев Толстой), неужели только теперь – так поздно! – он убедился, что он не оперный композитор? Два года “Мазепы”, два года “Чародейки” ушли безвозвратно, не говоря уже о ранних операх, за которые он теперь себя проклинает… А жить осталось, может быть, уже немного, и столько еще хочется сделать! И самое печальное то, что в сорок семь лет он убеждается, что ничего в самом себе не понимает.

На репетициях ему казалось, что русская оперная сцена еще не видела такой музыкальной драмы, не слышала такой музыки, а когда на следующий день после первого представления “Чародейки” он вечером пришел к Римскому-Корсакову, то увидел в гостиной напряженные лица гостей: перед его приходом говорили о том, что делать? Смолчать о вчерашнем или, наоборот, уверять что все обстоит хорошо? И тогда Чайковский неожиданно для самого себя сказал:

– Господа, давайте сделаем так, будто вчерашнего вечера просто не было. Давайте говорить о другом.

Это было сказано так просто, что гости и хозяева почувствовали себя внезапно свободными, а двое юношей, смотревших на него во все глаза, – Глазунов и Лядов – испытали что-то похожее на восторг.

И сейчас же все заговорили, заулыбались, и Чайковский принялся рассказывать что-то веселое. В тот вечер Корсаков обратился к нему с просьбой: помочь ему переинструментовать fortissimo в духовых для “Ночи на Лысой горе” покойного Мусоргского, и Чайковский с радостью согласился.

Поздно ночью оба – Глазунов и Лядов – ходили по улицам и говорили о Чайковском. То обаяние, что было в нем когда-то в молодости, – обаяние внешности и обращения с людьми – в последнее время, от того, быть может, что он научился так владеть собой, стало основной его чертой. На молодежь, на музыкантов он действовал с безошибочной неотразимостью, говоря с ними, как с равными, излучая на них какое-то особое, одному ему свойственное тепло. У Палкина, ночью, Лядов говорил Глазунову:

– Вот это человек! Вот это музыкант!

В тот вечер он и его музыка слились для них воедино. Оба почувствовали, что перед ними был кто-то настоящий, большой, при всех своих неудачах – божественный – музыкант. В два часа ночи они заметили, что в зале – одни. Ресторан закрывался.

Но век непосредственности прошел. Сорок лет тому назад Стасов и Серов ходили к Листу целовать ему руку. Глазунов и Лядов не посмели открыть Чайковскому своего мальчишеского перед ним восторга, они просто сделались его приятелями.

Он вернулся в Майданово больной. Одышка, появившаяся у него в последнее время, уколы в боку – беспокоили его. Надо было торопиться. Но что было делать? Старость надвигалась – по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги.

Быстрый переход