Кэсл ведь сам оборвал с ними контакт, так с какой же стати они будут сохранять опасный канал связи? Он вторично нажал на звонок, но никто не откликнулся. В эту минуту Кэсл был бы рад даже Ивану, пытавшемуся шантажировать его. Ведь не было никого – буквально никого, – с кем он мог бы поговорить.
По пути сюда ему попалась телефонная будка, и сейчас он направился туда. В доме через улицу, сквозь незанавешенное окно, он увидел семейство, готовившееся пить чай или севшее ужинать пораньше: отец и двое молодых людей – юноша и девушка – сидели за столом, мать внесла блюдо с чем-то, и отец, видимо, стал читать молитву, ибо дети склонили голову. Кэсл помнил, что, когда был ребенком, у них была такая же традиция, но он считал, что она давно отмерла, – возможно, тут жили католики, а у них традиции, похоже, сохраняются дольше. Кэсл стал набирать единственный оставшийся у него номер – тот, которым следовало воспользоваться лишь в крайнем случае: он вешал трубку и снова набирал номер через равные промежутки, которые отмечал по часам. Сделав пять звонков и не получив отклика, он вышел из автомата. Такое было впечатление, точно он пять раз крикнул о помощи на пустынной улице и понятия не имеет, услышал ли его кто-нибудь. Возможно, после его последнего донесения все каналы связи были навсегда перерезаны.
Он посмотрел через дорогу. Отец, видимо, сказал какую-то шутку, и мать одобрительно улыбнулась, а девушка подмигнула юноше, как бы говоря: «Старик снова взялся за свое». Кэсл направился к вокзалу – никто за ним не шел, никто не смотрел на него в окно, никто ему не встретился. Он чувствовал себя невидимкой, попавшим в чужой мир, где ни одно человеческое существо не признавало его своим.
Дойдя до конца улицы под названием Заросли, он остановился возле уродливой церкви, такой новой, что казалось, ее сложили за ночь из блестящих кирпичиков, какие продают в наборе «Строй сам». В церкви горел свет, и то же чувство одиночества, погнавшее Кэсла к Холлидею, побудило его войти в храм. По безвкусному, пестро разукрашенному алтарю и сентиментальным статуям он понял, что это церковь католическая. Правоверные горожане не стояли тут плечом к плечу и не пели о далеком зеленом холме. Вблизи алтаря дремал старик, опершись на ручку зонтика, да две женщины, судя но одинаковой темной одежде, видимо, сестры, стояли в ожидании, должно быть, у исповедальни. Из-за занавески, закрывавшей вход в кабину, вышла женщина в макинтоше, и одна из двух сестер вошла внутрь. Казалось, барометр сразу пошел на дождь. Кэсл сел неподалеку. Он устал: давно прошло то время, когда он обычно выпивал свою тройную порцию «Джи-энд-Би», – Сара наверняка уже волнуется, – а он, слушая тихий шепот, доносившийся из кабины, почувствовал, как в нем нарастает желание рассказать все открыто, без утайки, после семи лет молчания. «Борис окончательно устранился, – думал он, – и у меня никогда уже не будет возможности говорить открыто, если, конечно, я не сяду на скамью подсудимых. Там я смогу сделать так называемое „признание“ – in camera [при закрытых дверях (лат.)]: суд ведь, конечно, будет проходить in camera».
Вторая женщина вышла из кабины, и туда зашла третья. Две другие довольно быстро выложили все свои тайны – in camera. Они стояли сейчас на коленях – каждая у своего алтаря, – и на лицах их было написано удовлетворение от хорошо исполненного долга. Когда и третья женщина вышла из кабины, в очереди оставался только Кэсл. Старик проснулся и вместе с одной из женщин вышел из церкви. В щелки между занавесками Кэсл мельком увидел длинное белое лицо, услышал, как священник прочищает горло, избавляясь от налета ноябрьской сырости. Кэсл подумал: «Я же хочу выговориться – так почему я этого не делаю? Священник ведь обязан хранить мою тайну». Борис сказал ему как-то: «Приходите ко мне всякий раз, как почувствуете потребность выговориться – это все-таки наименьший риск», – но Кэсл был убежден, что Борис навеки исчез из его жизни. |