Он покончил с этим минут примерно за пять до того, как Алексей позвонил в Асину дверь. А у Симагина тогда возникло еще одно дело.
В одиночной спецкамере Лефортовской тюрьмы в Москве, невыносимо скучая, медленно умирал грузный седой человек. Он, в общем‑то, знал, что умирает. Предполагал даже, что умирает не просто так, а чьими‑то вкрадчивыми, неторопливыми стараниями. Волей тех, кто держал его здесь и оттягивал, оттягивал суд, да так и оттянул до того, что все про всё забыли. Поначалу он готовился к суду и даже ждал его и надеялся, потому что всяко могло случиться, у него было еще немало сторонников; оттачивал фразы, обдумывал аргументы, пытался делать зарядку, чтобы хватило сил и чтобы не подвело в главный момент сердце. Потом, когда ему любезно сообщили – а до его сведения вообще очень любезно доводили все способное его огорчить, – что Янаев ушел в отставку и президентом Союза демократическими двуступенчатыми выборами избран Крючков, пожилой человек понял, что надежды нет; и стал равнодушен ко всему. Он знал теперь наверняка, что никакого суда не будет. Жизнь державы текла дальше по своему извилистому руслу, дробилась и бурлила на порогах, ветвилась узкими причудливыми рукавами в откалывающихся областях, гнила и цвела от гнили в заводях и затонах – никто даже в мыслях не хотел возвращаться вверх по течению. Зачем? Ни хлеба, ни электричества, ни пороха от таких возвращений не прибавится. За три года антисталинского треска, которым Горбачев нагло и глупо пытался накормить народ, народ это прекрасно понял.
Содержали человека, в сущности, неплохо. Кретины, развалившие страну – но иначе, чем он бы разваливал: не по‑умному, не с пользой, а просто вдребезги; так, лохматой лапой стиснув хрупкую фарфоровую вазу в потугах ее удержать, вдребезги давит ее безмозглая горилла, – кретины эти не поглупели до того, чтобы унижать его физически: духотой, вонью, грязью, голодом. Нет. Им, вероятно, куда как приятнее было, чтобы он, отнюдь не в робе и отнюдь не с нар, смотрел «Время» и «Вести» по телевизору «Сони» из мягкого кресла, надев свой любимый свитер и любимые широкие брюки – и в полном сознании молча бесился, кусал губы, слеп от бешенства и бессилия. И бессильно бы умирал.
Но он постепенно приучил себя – знать бы только зачем, с какой такой великой целью? – не кусать губы, не беситься и не слепнуть, а смотреть все эти окаянные, словно специально для накручивания массовой паранойи выпекаемые новости как какую‑нибудь «Рабыню Изауру», отрешенно, свысока и с усмешкой. Спасительное равнодушие начало посещать его к концу третьего года в камере – а к середине четвертого не осталось, кроме равнодушия, ничего.
Адвокат не появлялся с полгода. Даже правовую комедию – такую, в общем‑то, недорогую и необременительную – ломать им стало уже лень. Незачем.
Домашних к нему тоже давным‑давно не пускали. Он не знал, что им говорят о причинах прекращения свиданий. Ему не говорили ничего. Нельзя – и конец трепотне.
Теперь он часто задремывал днем или под вечер; ему не мешали и не требовали соблюдать режим. Не режим дня, разумеется; не режим, тщательно разработанный лучшими медиками для поддержания столь драгоценного для державы здоровья – тюремный режим, тюремный. И по тому, как наплевательски теперь относились к таким нарушениям охранявшие его и следившие за ним офицеры, грузный седой человек окончательно понял, что он для них уже – не жилец.
Однажды под вечер он в очередной раз забылся мелким, поверхностным стариковским сном, а когда уже чуть ли не ночью открыл глаза, то напротив него, в его же кресле, сидел незнакомый ему мужчина и смотрел на него.
Мужчине было лет тридцать пять или больше; или меньше. Трудно было сказать. Много переживший мальчик. До неприличия моложавый старик. Жизнерадостный дурачок, которому отчего‑то смертельно взгрустнулось. |