Изменить размер шрифта - +
Помню целую стаю двоюродных братьев и сестер; у Тома Гилберта, моего крестного, давшего мне свое второе имя, было много дочерей, а у дяди Сидни — много сыновей, и все мои кузины и кузены маячили в глубине моего детства, словно мужской и женский хоры греческой трагедии. Самый старший из мальчиков погиб на войне, как и мой брат, но прочие, счастлив сообщить, живы, и мы с ними дружим. Все это важные воспоминания. Воспоминание о девочке довольно раннее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как‑то стерлось или, вернее, растеклось. Но все они не разрешают проблему памяти о прошлом.

Мы вспоминаем только то, что забыли. Когда воспоминание приходит внезапно, пронзая защитную пленку забвения, мы видим хотя бы миг именно то, что было. Если мы думаем о чем‑нибудь часто, главное остается, но все в целом становится постепенно воспоминанием о воспоминании. У меня была сестричка. Она умерла, когда я был очень мал. Больше ничего я сказать не могу, ибо именно о ней отец не говорил никогда. То было единственное горе в его счастливой, веселой жизни; и странно подумать, что я не спрашивал об этом до самой его смерти. Я не помню, как сестра умирала, но помню, как она упала с игрушечной лошадки. По своему горькому опыту я знаю, что дети прекрасно чувствуют, когда в доме горе. Но для меня самого мелкое воспоминание затмило и скрыло крупное. Оно причиняло мне боль, словно сестра умерла, упав с настоящей лошади. Картина снова и снова менялась в моей памяти, пока я вдруг не понял лет в восемнадцать, что вижу на самом деле Эми Робсарт у подножия лестницы, с которой ее сбросили Варни и еще какой‑то злодей. Вот почему вспоминать так трудно; если вспоминаешь часто, воспоминание искажается.

Приведу пример из еще более ранней поры, хотя по ходу дела мне придется коснуться и событий много более поздних. Пытаясь воскресить собственную доисторию, я вспоминаю длинную комнату, освещенную странным светом, которого я никогда не видел ни на море, ни на суше, и человека, красящего белой краской деревянную голову игрушечной лошади, простую, как наскальный рисунок. С тех пор даже столб, выкрашенный в белую краску, тревожит и радует меня, а белых лошадей я не могу видеть спокойно. Когда в первый день своего медового месяца я очутился в сельской гостинице «Белая лошадь», мне показалось, что я встретил друга. Я много раз возвращался к этому образу и сделал все, что мог, чтоб запятнать его чистоту, написав о белой лошади бесконечную балладу. Люди редко забывают день своей свадьбы, особенно такой смешной, как у меня. В семье сохранилось множество преданий о том, как я опаздывал на поезд, терял багаж и все путал. Среди прочего меня справедливо обвиняют и в том, что по пути в церковь я зашел в одну лавку выпить молока, а в другую — купить револьвер. Женихи нечасто преподносят себе такие свадебные подарки, и если бы моя невеста меньше знала меня, она могла бы счесть меня убийцей или самоубийцей, или, не дай Бог, трезвенником. Но мне мои поступки казались вполне естественными. Я не собирался убивать жену: мне никогда не удавалось идти в ногу с веком. Я купил револьвер, ибо в юности мечтал о подвигах и теперь собирался защитить свою подругу от пиратов, рыщущих у Норфолкских озер, куда мы направлялись, — что ни говори, там подозрительно много фамилий датского корня. Если это назовут ребячеством, я не обижусь, хотя на самом деле револьвер был данью не детству, а ранней юности. Зато обряд млекопития действительно был связан с детством. Я зашел в ту лавку, потому что именно там я пил молоко, когда мы гуляли с мамой, и мне захотелось соединить ритуалом двух главных родственниц мужчины. Над дверью была голова белой коровы в пару белой лошади; под знаком одной из них начался мой свадебный день, под знаком другой — кончился. Но суть в ином. Суть в том, что оба эти символа вернулись ко мне, когда я вырос и женился, и память об этом меняет, даже затемняет видения детства. Я помню не столько факт, столько воспоминание о нем.

Быстрый переход