Если же мне надо точно увидеть детство, я должен найти что‑нибудь, еще не притупившееся от долгого употребления. Я должен поискать, нет ли там чего‑нибудь, что я забыл, то есть мог бы вспомнить. И вот, я ставлю этот опыт. Покопавшись в самой глубине, я вспоминаю первый раз, что рядом с молочной была еще одна лавка, таинственная и волшебная. Там продавали краски, и среди них была золотая; еще там продавали остроконечные мелки, которых я больше не встречал. Я вспоминаю не о чистых, ярких цветах обычной коробки с красками — не о краплаке и не о берлинской лазури, хотя я любил их, как другой мальчик, Роберт Луис Стивенсон, и люблю теперь, и радуюсь им, когда их вижу и когда рисую. Но сейчас я вспомнил, что среди мелков был светло — красный — по — видимому, самого простого, обычного цвета, и острый кончик колет меня, словно он и вправду отпирал кровь.
Из этого воспоминания о воспоминаниях я делаю вывод. Мое детство было чудесно тем, что все в нем было чудом. Это был не просто мир, где есть чудеса, а чудесный мир. Что бы я ни вспомнил, все пронзает мне сердце — абсолютно все, а не только то, что я сейчас считаю важным. Тем и отличается детство от другой вершины прошлого — первой любви. Это воспоминание тоже пронзает сердце, но у него есть острие, есть цель; оно — как кончик шпаги. Память о детстве — как тысячи окон, распахнутых на все стороны света.
Сейчас я проделал психологический опыт — попытался прибавить к тому, что я помню, то, что забыл. Я всегда помнил молочную, только сейчас вспомнил магазинчик с красками и уж совсем не помню, какая лавка шла третьей. Но знаю, что и она сияла тем же утренним светом, ведь она стояла на той же улице, под теми же небесами. Я не помню, куда выходили окна длинной комнаты, где красили белую лошадь, но я вижу, как в озарении, что то была счастливая улица или, если говорить педантично, что я был счастлив на этой улице. Память о том, что происходит с нами позже — о тех блаженных часах, что зовутся первой любовью, — совсем другая. И эти мечты — отблеск лучшего мира; но их скорее сравнишь с закатом, чем с белым светом дня. Я бродил вечерами по широкому полю, я видел в далеком ряду домов, в единственном окне едва различимый силуэт, и победные трубы гремели мне приветом Беатриче. Но ни тогда, ни позже мне не казалось, что другие дома и окна так же чудесны. А стоит мне заглянуть в детскую страну чудес, и я чувствую, что чудом было все. Тысячи раз мы читали о том, что для влюбленного солнце светит ярче и ярче цветут цветы; это правда, но сейчас я имею в виду другое. Любовь изменяет мир, но ребенок живет в неизменном мире, а, взрослея, мы чувствуем, что изменился не мир, изменились мы сами. Меняемся мы задолго до того, как познаем великие и славные страдания любви, ее крест, который связан не только с Каной, но и с Голгофой. Когда мы влюблены, мы знаем, что счастье может исчезнуть в мгновение ока.
Чтобы вспомнить детское ощущение мира, надо подумать не о том, что видел, а о том, чего не видел. Я думаю о задворках домов, в которых я не бывал, о переулках, в которые не забредал, о том, что таилось за углами, — и даже сейчас вздрагиваю от радости. Всю жизнь я играл в одну игру: я брал книгу и представлял себе то, чего нет на картинках, — например, незнакомые уголки и проулки голландского города. Кстати сказать, книгу про Голландию иллюстрировал и написал мой отец для домашнего употребления. Очень характерно для него, что в пору возрождения готики он корпел над миниатюрами, потом оставил их, а когда вернулся к рисованию, стал работать уже иначе, в духе темного голландского Возрождения, вырисовывая замысловатый орнамент, похожий на резьбу. Он был из тех, кто хочег все перепробовать. Больше он книг не писал, а эту не потрудился напечатать.
Мой отец напоминал бы Пиквика, но у него была борода и никогда не было лысины; он носил очки, отличался благодушием и очень любил путешествовать. |