Я наводнял мир драконами, но твердо знал, что герой обязан сразиться с ними и победить.
Здесь я остановлюсь, чтобы бросить обожателям детей обвинение в жестокости. Принято считать, что дети не любят нравоучительных рассказов. Это неверно. Очень часто нравоучение нравится ребенку больше, чем сам рассказ. Мы видим нашу унылую иронию в душах, которые так сильны, что могут оставаться серьезными. Взрослому смешны Сэндфорд и Мертон; дети просто любят их — во всяком случае я их любил и честно верил в достойного фермера и благородного нефа. В наши дни над этим принято шутить, я сказал бы — ханжески смеяться, хотя такое ханжество вроде бы и направлено против ханжества. Теперь вошло в обычай походя обливать презрением нравоучительные рассказы для детей, старомодные рассказы, которые — подумать страшно! — учат, что красть фешно. Но я воскрешаю сейчас дух вышедшей из моды эпохи и непременно должен рассказать, как обстояло дело в действительности.
Признаюсь честно: я очень любил хрестоматийные, назидательные рассказы. Я не уверен, что теперь они бы мне понравились, но не в этом суть. Те, кто их высмеивает, — взрослые, а не дети. Если бы у них хватило духу, они бы признались, наверное, что в детстве думали иначе. Причина проста. Нам, взрослым, смешны и противны нравоучения, потому что мы знаем, что ими очень часто прикрывают безнравственность. Мы знаем, что прописи в ходу у фарисеев и святош, у карьеристов и трусливых соблазнителей. Но ребенок ничего не знает ни о карьеризме, ни о мужской подлости. Он просто видит нравственный идеал, и идеал этот кажется ему правильным. Так оно и есть.
И еще в одном ошибается циник, презирающий хрестоматийные рассказы. Циник всегда считает, что в самой идее награды есть какой‑то порок, и смеется над стивенсоновским мальчиком, которому за хорошее поведение давали апельсин. Человек, обретший невежество вместе с опытом, видит в этом грубый подкуп. Современный мыслитель понимает, что только очень крупная взятка заставила бы его самого вести себя прилично. Он чувствует то же самое, что почувствовал бы политик, если бы ему сказали: «Я дам вам 50 000 фунтов, если вы один- единственный раз сдержите слово». Но ребенок и не подумает об этом, если фея скажет принцу: «Ты получишь золотое яблоко, когда победишь дракона». Ребенок — не манихей; он не считает, что земные блага по сути своей дурны. Он и не грубый реалист: он не считает, что быть хорошим — плохо. Для него и хороший поступок, и золотой шар апельсина — элементы одного и того же рая, которым положено быть вместе. Ребенка не удивляет согласие и добрая дружба с теми, кто вершит его судьбу. Ему не кажется, что с ними можно только ссориться и торговаться. Конечно, у него бывают себялюбивые заскоки, и его себялюбие приводит к ссоре и вражде. Но он не видит ничего странного в том, что родители добры к нему и дают ему апельсин, а он добр к ним и хорошо ведет себя. Это мы, вкусившие запретного плода, видим в удовольствии подкуп.
Но главное не в этих частностях, главное — вот что: для меня у моих детских лет есть неповторимое свойство. Может быть, его нельзя передать, но это не значит, что оно туманно или призрачно. Оно конкретней и четче, чем разница между светом и тьмой, между зубной болью и отсутствием зубной боли. Я не могу писать следующие главы, если не справлюсь с этой, самой сложной. Как это ни трудно, я должен рассказать хоть приблизительно, что я имею в виду, когда говорю, что мое детство отличалось от остальной, незаслуженно счастливой жизни.
Чем же оно отличалось? Прежде всего — ясностью. Здесь я не согласен с моим любимым Стивенсоном, который говорил, что ребенок витает в облаках, не отличает грезы от яви. Конечно, дети, как и мы, иногда предаются мечтам; но не это отличает детей от взрослых. Я помню, что в моем детстве все было освещено особенным, белым светом, от которого предметы становились и четче, и весомей. |