Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.
Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.
Я достаточно стар, чтобы помнить мир без телефонов, но еще я помню, как отец и дядя соорудили короткую линию, соединявшую комнаты под крышей с дальним концом сада. Меня это потрясло, как больше ничто не потрясало. Я вряд ли удивился бы больше, если провод протянули бы до другого города, и вообще не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое — не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.
Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во — первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во — вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что‑то определил бы или на что‑то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня — к центру.
Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. |