Изменить размер шрифта - +
Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком‑то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем‑то возмущаясь, чем‑то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.

Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего — в духе Беллока или Бердона, поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что‑то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.

В 1895 году Джеймсон совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали. В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков — Асквита, Холдена, Грея — обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что‑то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.

Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, — бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой‑то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона и Фермопил маячили в моей душе; я видел неприступную башню, осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.

Быстрый переход