Изменить размер шрифта - +
Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.

Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защи- шал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.

Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую‑то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.

Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.

Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.

Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.

Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что‑то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как‑то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный. Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла».

Быстрый переход