Конечно, тогда я не знал, что такие телеграммы все-таки идут, я мало верил Железновскому. И даже больше — их посылают мои недавние друзья по школе сержантов артиллерии и взводу радиотелеграфистов: мы там научились кое-чему. Один из них приходил потом в редакцию, что-то говорил мне. Я не понял. Я и потом не мог представить, почему попал тогда в одну машину с самим Берия (хотя о нем так сильно не говорили в то время, такого не было), присутствовал при допросе, почему был выбран на роль помощника Железновского. Скорее всего, воля случая. Я встретил Железновского, ничего плохого не сделал ему тогда там, на танцах — лишь увел женщину. Не его женщину. Почему он после этого хотел подружиться со мной? Не знаю, не знаю.
Я после его ухода заперся в редакции. Я начинал тогда писать повесть. И писал ее медленно, придумывая шут знает какие ситуации. Я и не представлял, что за окном моей редакции была настоящая, очень страшная, трагедийная ночь. Людей брали тихо и шумно. Никто ни о чем и не догадывался. Военный городок обычно живет и тихой, и шумной жизнью. И особенно шумной, когда объявляется тревога. Офицеры, посыльные снуют по городку с фонариками, без них. Каждый спешит куда-то. Женщины, дети спокойно привыкли к этому, они спят, не волнуются или волнуются. И все это — жизнь приграничного военного городка.
В ту ночь брали людей, куда-то везли.
Никто не кричал, так как в военных городках никогда и никто не кричит. Все привыкли к тревогам, к маршам, вызовам.
Я отложил свою писанину. Я стал думать: почему Железновский так всегда неровен? Рожа! Я привык защищать себя кулаками. Я бы дал ему по роже — но это может пахнуть и военным трибуналом. В конце концов, не знаю — что хочет Железновский. Но, может, у него такое же заданьице в отношении меня. Как заданьице на танцах. Заданьице в отношении женщины, которую он, как уверяет, любит.
И для меня она была женщиной. И я не сказал о ней и о себе многого. Тем более, этому Железновскому. Что от того, что я тогда победил с ним в соперничестве? Что от того, что она пошла танцевать со мной, а не с ним? И что от того, что я пошел ее тогда провожать и ни разу не сказал об этом Железновскому?
Я тогда шел с ней рядом. И не помню теперь, о чем тогда говорил. Я был нахальным зайчиком, наверное. Я тогда много читал. Из меня сыпались цитаты; память была четкой, стремительной. Я мог цитировать целые прочитанные страницы. Я участвовал в школе сержантов артиллерии в художественной самодеятельности. Читал лучшие, как мне казалось, на то время, стихи со сцены. И девчата из военторга всегда встречали меня словами хорошими, даже пытались иные из них повторять строки, которые запомнились им лишь потому, что я якобы их преподнес. Я еще и пел со сцены. Наш капельмейстер Шершнев, несмотря на то, что я написал как-то, еще не будучи работником редакции, фельетон о его музвзводе, который, приходя в парк, где отдыхали семьи офицеров и сами офицеры, сачковал, выдвинул меня запевалой в сводном хоре. И вроде здорово получалось у меня «Во поле березонька стояла».
Наверное, я был высокого мнения о себе. Я болтал, наверное, чепуху, красовался, был последним трепачем. Женщину, которая шла тогда со мной, звали Леной. Она снисходительно поначалу поглядывала на меня, чижика, чирикающего не свои песни. Я этого не замечал. Видно, я был законченно самоуверен и оттого безнадежно глуп. Но отрезвляло меня то, что она была совсем другая женщина. Я видел их уже много и они походили не на волны на море — хотя и одинаковые, но романтичные, а на нудные песчаные дюны, где хозяйничает афганец: все одинаковые, все изъеложенные языком ветра, все в рябинках.
Меня завораживал запах ее духов. Волосы у нее были длинные, жгуче черные, глаза большие, синие, нос у нее был прямой, лоб белый, какой-то весь широкий, умный. Я описываю по своим тогда представлениям. Довольно скудным портретным мазком я даже и на капельку не приблизился бы к описанию истинной ее красоты. |