– Нет, я с вами…
Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах – этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, – нутром, что именно этими словами могу соединить их.
Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом – то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.
– А что, посмотри вон в Америке, – говорил отец, кивая головой, гак, будто достаточно было повернуть голову, чтобы увидеть силуэты какого-нибудь Манхэттана. – Есть возможность – в частный пансион, девять, десять лет – и все, сам по себе ребенок, живет себе при этом пансионе, на каникулы только и приезжает к родителям. И это, заметь, в обычных условиях; при самых экстраординарных обстоятельствах.
Мать что-то отвечала, вроде бы даже что-то соглашающееся, уступающее…
И все-таки она не уехала с ним. И целых полгода мы жили с нею вдвоем. И были трезвонящие телефонные звонки международных вызовов, и мать сделалась со мной раздражительной и вспыльчиво-ласковой – все вместе, и вдруг прилетел отец, пробыл дома два дня, и через полторы недели улетела следом за ним она, устроив меня в тот самый интернат.
Что за встреча была у нас спустя несколько месяцев, когда мать, прямо в день прилета, уже совсем под вечер, приехала забирать меня! Я тогда как раз читал «Анну Каренину», и потом у меня долго было ощущение, будто я буквально физически пережил то знаменитое свидание Анны Карениной с сыном…
Но с той поры я вырывался из интерната только уже на недолгие дни отцовского отпуска. Случалось, что отпуск у него не приходился на лето, и тогда, уезжая в крымские и кавказские здравницы, они уже не брали меня. Потом мать стала задерживаться в Москве после его отъезда на месяц, на два, а то и на три, но я по-прежнему оставался в интернате, потому что, забери она меня на эти месяцы, возникли бы всякие сложности со школой, что отразилось бы на моей учебе, и я лишь приезжал домой на конец субботы и воскресенье. И, приезжая, я обнаруживал, как она делается все холоднее ко мне и равнодушней – будто отодвигает меня от себя все дальше и дальше, у нее была какая-то другая, отличная от прежней, когда даже на пору отдыха они не расставались со мной, жизнь, и в этой жизни не было места мне, или же если и было, то где-то на краю ее, в самом ее углу, в самом темном углу, самом дальнем. И чем взрослее я становился, тем яснее чувствовал это: я приезжал – она сидела перед трюмо в комнате, легкими касаниями пальцев массировала лицо, в нарядном платье, с нарядной прической, пахнущая духами. «В театр, – отвечала она на мой вопрос, улыбаясь нежно и отстраненно. – Ты ложись, не жди меня. Ужин в холодильнике, разогрей себе». Я бешено ревновал ее к этой ее неизвестной мне, другой жизни, я не ел, ожидая ее, и не ложился, показывая ей, что так нельзя, что она должна быть со мной иною, но она словно не замечала, а может быть, уже и не понимала всех этих моих демонстраций, и что я мог еще?
Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя – много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход – уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. |