Наверное, у матери был выход – уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь – все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви – каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…
Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, – на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?
* * *
Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! – кричал он тогда, не шевеля вожжами. – Но-о!..»
Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.
Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию – ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все.
Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, – неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня, я слышал, зовут Митрополитом – с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером – это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
– Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
– Чего? – выступил я из кабинки в проход.
– Чего! – с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. – Записку мою не видел, что ли?
– Какую записку? – Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. – Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
– Привет, – спуская немного пар, сказал Мефодий. – На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе – утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
– А что там такое? – спросил я.
– Чего! – с прежней укоризной выговорил Мефодий. – Давай вылезай, хватит воду переводить. |