Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних
деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице
было тепло и очень тихо.
Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой,
и над крышами домов стояла такая тишь, что, кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после
того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе,
о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму - отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне
поведать, было по ту сторону слов.
По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию - сладкозвучную, негромкую, так
гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он го- 642 ворил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним - его брат и
сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли
сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о "Веселой
вдове", о Максе Линдере, о венском Пратере - и вдруг очутились в эпицентре русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого
Клод Фаррер упоминает в своем романе "La Bataille"*. Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо
когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что "свободен, как птица", я понял, что он
так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.
- Свободен, как птица, - слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка
обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда распахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом
Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась церковь прихода отца Кэрролла. А ныне - ныне
тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война
давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла
вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится
испить свою чашу до дна. "Мне не хотелось идти воевать, - говорит Карл. - Черт побери, мне же было всего восемнадцать!" Как раз в этот момент
кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из "Веселой вдовы". За окном все тихо и спокойно - совсем как перед войной. Стенли
нашептывает мне на пороге что-то о Боге - о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте.
"Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был", - проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он
протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Как бы для того, чтобы убедить самого себя в том,
что он жив и свободен, как птица, Карл __________ * "Битва" (фр. |