Изменить размер шрифта - +
Что же тут? Чем виноват отец перед Мишей, что кроется за этим «не скажу»?

Он ушел и, как я поняла, ничего не рассказал ребятам. Всем было любопытно, зачем я звала Мишу, но после первых же вопросов от него отстали. Не мог успокоиться только один человек: Тоня. Она не терпела, когда что-нибудь оставалось для нее скрытым.

– Что это Щеглов какой перевернутый вышел?

– Тоня…

– Ага, не касаться. Ну, ладно, не буду. Только вот что я думаю: Мишкин отец жену бросил, Мишкину то есть мать. И он про отца потому никогда не говорит. Я спрашивала, а он молчит, как пень лесной.

Тоня выжидательно смотрит на меня – не скажу ли я чего? Не пролью ли свет? Чутье этой шалой девчонки не перестает меня удивлять. Почему она понимает, что дело идет о Мишином отце? Она ровно ничего не знает, но ходит около, рядом, еще чуть – и она нащупает истину.

Я молчу. Тоня вздыхает. Меняет разговор, заводит речь о том о сем. Когда она уходит, я говорю вдогонку:

– Смотри, Тоня, Мишу ни о чем не спрашивай.

– Ладно уж. И почему люди такие скрытные пошли? Вот я про себя – пожалуйста, что хотите могу рассказать.

Долго я думала над тем, как ответить Мишиному отцу. Кажется, ни разу в жизни мне не приходилось писать такое трудное письмо. Каково будет ему получить от меня несколько сухих строчек – и ни строчки от сына? Когда пишешь неправду, и слова-то лезут под перо какие-то неживые:

 

Миша Щеглов, находящийся во вверенном мне детдоме, действительно оказался Вашим сыном. Его отчество – Сергеевич, мать звали Еленой, они жили в Вязьме, где и умерла от тифа Ваша жена.

 

Я не объясняла, почему не пишет Миша. Что-то удерживало меня от прямого разговора с человеком, о котором его сын сказал, что он сделал что-то худшее, нежели воровство и убийство…

 

Сережу не все и в лицо-то запомнили – он пришел и ушел безмолвно. Но от этой безмолвной и словно бы незаметной гибели на все легла тень. Ленинградцы сбились вокруг Владимира Михайловича. У них не было сил горевать, не было сил плакать. Им не хотелось вставать по утрам, а я суеверно боялась оставлять их в постели. Владимир Михайлович подходил к каждому и с мягкой настойчивостью заставлял одеваться.

– К завтраку чай с молоком и каша, – говорил он. – Хорошо выпить горячего чаю с хлебом. Вставай, Витюша, давай я тебе помогу. Гриша, а где же твои башмаки? Мне трудно нагибаться, ну-ка, вытащи их из-под кровати. Да смотри больше не заталкивай так далеко…

Тёма Сараджев был единственный живой среди них, не сломленный, единственный, кто горевал, как живой человек, и, вопреки всему, радовался новым товарищам, солнцу, снегу, деревьям.

– Так надоело в поезде. Утром встаешь, вечером ложишься, и все одно и то же – поезд и поезд! – говорил он, выглядывая в окно и щурясь от солнца. – Мне нравится тут у вас.

Тёма вставал вместе со всеми и тотчас спрашивал Владимира Михайловича:

– А мне что делать?

– Помоги Грише зашнуровать башмаки… помоги Вите умыться…

И Тёма шнуровал башмаки, заботливо помогал умываться и все делал охотно, без скрипа.

– Сережа был очень хороший, – рассказывал он мне. – Умный. Не жадный. Справедливый… Один раз… один мальчик… неважно, кто… просто один мальчик должен был делить хлеб и себе взял больше, и Сереже дал больше, а другим меньше, и Сережа сказал: «Не надо, я хочу всем поровну». Он был маленький, но очень справедливый. Когда у меня был день рождения, он отдал мне свой сахар. Большой кусок – знаете, не пиленый, а колотый, – вот такой кусок. Я не хотел брать, а он сказал: «Ведь у тебя день рождения!» Он был очень хороший, и я его любил, как брата.

Быстрый переход