Будешь учить молодых. Будешь их учить тому, чему сама не научилась – подвигу и искусству.
Она остановилась перед своим подъездом. На этот раз никто не мешал ей войти. Она медленно поднималась по лестнице – три улицы, четыре этажа, ежедневный маршрут. Комната дохнула на нее холодом и застоявшимся запахом табачного дыма и мужского одеколона. Когда у Мими кончался ее одеколон, как назло как раз в последних числах месяца, она брала одеколон у Васко – «Табак», из тех, каким пользуются в дешевых парикмахерских. «Подумаешь, дело большое».
Она включила свет, сняла свое темно‑синее пальто и повесила на вешалку. Прошла через всю комнату, не обращая внимания на беспорядок, и присела на кровать. Посидела некоторое время, опустив хилые плечи и скрестив по‑старушечьи руки на коленях. Тема вальса из третьего действия все еще звучала у нее в ушах.
Спектакль окончился. Впереди была ночь. И сны. Но прежде, чем увидеть сны, тебе придется снова пройти через боль. И пережить все сначала. И спрашивать себя, в чем же ошибка. И думать, есть ли тут ошибка или, в сущности, и ошибка, и неудача, и крушение – все это логика предначертанного пути.
Если бы был бог, ты предстала бы перед ним, когда придет твой час, и, может, набралась бы храбрости спросить: «За что, господи? Ведь у любого испытания должен быть какой‑то смысл». Но бог вряд ли существует, хотя Мими и другого мнения. Но даже если он и есть, он вряд ли будет заниматься балетом.
И что из того, если крушение – неизбежный конец предначертанного пути? Что еще остается тебе, кроме как идти по этому пути и карабкаться, изнемогая от усталости, по нескончаемой крутизне. Что, если не считать возможности остановиться и отказаться, подобно стольким другим.
Отказаться, осознав свое бессилие, – это самое ужасное. Нет ничего ужаснее, чем отказаться от подвига, даже если знаешь, что ничего у тебя не выйдет. Лучше бессмысленно карабкаться на эту невероятно крутую гору, непрерывно скользя, карабкаться, несмотря на препятствия и неудачи, тоску и неудовлетворенность, экзерсисы и маленькие роли, леденящий холод одиночества и резкий ветер неприязни, вырываться из этого всего и взбираться, чтобы снова тотчас же натыкаться на то же самое и снова вырываться и снова взбираться, устремляясь вперед и вперед в своем порыве, в своем движении туда – к сиянию далекого небосклона, к вершине, которой, ты знаешь, тебе никогда не достичь.
Она устало поднялась и сделала несколько шагов к проигрывателю. Хотела его включить, но передумала. Какой смысл включать, если тот, другой, проигрыватель и без того играет у тебя в голове и тема вальса из третьего действия все еще звучит в твоих ушах. Она звучала все время, но теперь в ней появилось что‑то дразнящее и наглое, как усмешка. Словно какой‑то холодный и враждебный голос исполнял пародию на прекрасную музыку. Как те враждебные силы, которые, сковав тебя в своих холодных объятиях, заставили превратить в пародию прекрасный танец. Эта вечная безликая и враждебная сила, становящаяся на твоем пути, могучая и коварная сила, которой ты все же отказываешься подчиниться.
Она вернулась в свой угол и снова села на кровать, опустив голову и скрестив руки на коленях, как делают старухи.
Единственное утешение – твое упорство, это хоть что‑то надежное, его‑то никто у тебя не отнимет. Она понимала: что бы ни случилось и как бы ни было уже поздно, она не откажется и не остановится, а будет карабкаться дальше, и это была ее последняя вера, горестная вера тех, кто упорно ползет по крутому подъему, ползет отчаянно, без надежды, потому что знает, что вершины никогда не достичь.
Будешь ползти, стискивать зубы и плакать.
Плакать она могла, только когда Мими решала наконец отложить роман и погасить свет. Очень глупое занятие. Не читать романы, как Мими, а плакать, как она. Днем она никогда не роптала, не ныла, не жаловалась и по привычке копила все в себе. |