Изменить размер шрифта - +
Это прежде она бы рубанула с маху словами, теперь — другая стала…

Окся прибежала к ней на посиделки поздно вечером, когда старая Мотря и малый Любеня уже укладывались на ночевку. Сказала, на пару слов. Ну а где пара — там и вторая, за ней — третья на ум идет, четвертой, как кнутом, погоняет, пятую за собой тянет… Бабьи языки, понятно, как зацепятся друг за друга — мелют, как каменные жернова, слова между которыми зерном сыплются да в мелкую муку перетираются…

Подруги коротали время вдвоем. Старая наохалась за день о своих хворях, малый набегался с ребятней, оба уснули быстро. Спали уже без задних ног, Мотря густо, басовито похрапывала, Любеня тоненьким сапом выводил сонную песню.

За стенами избы, за мутными, затянутыми дублеными бычьими пузырями оконцами, ночь спустилась на грудь Сырой Матери. По темному времени в избе горела лучина, шипя, потрескивая и роняя мелкие искры в плошку с водой. Ее тусклый свет ровным кругом выхватывал из сумрака треть стола, половину лавки, где они сидели, дубовую кадку с квасным питьем, лобасто набычившуюся в углу. Яркие, фиалковые глаза белянки-косинки казались теперь, в этом ночном свете, совсем темными, влажно блестели от тревоги и сдерживаемой тоски. Лицо было резким, острым, словно больным.

Вот довела себя, одни глаза на лице и остались. Бабы через мужиков всегда себя доведут до того, что без слез не взглянешь, мельком подумала Сельга. А кто виноват, если вдуматься…

Жаловалась Окся на своего Весеню. И такой он у нее получался, и сякой, и этакий. И все на ней, и в доме пальцем о палец не стукнет, и что говорить — жердина поперек двора упадет, так не поднимет же, только перешагнет лениво. Даже не на охоте, не на рыбалке, как другие, путные мужики, на ратных своих игрищах изводит силу. Домой притаскивается — ноги за собой волочет. А что до остальных баб, горевала белянка-косинка, так тут, мол, Сельга, и говорить не о чем, и так все знают. Одна Веська толстомясая чего стоит, так и стелется за ним, как хвост за лисой. Да и другие липнут на него с лету, как мухи на коровью лепешку. Не только в праздники, когда положено, соединяют с ним семя. Установлено же богами издревли, есть особые дни, когда всякий всякого берет! Но эти и в другие дни норовят, подлые… Кто этого не знает?!

Нет, остальные мужики тоже так-то, рассуждала Окся. Все они одинаковые, все скроены из одного огня Сварогом Мудрейшим. Это понятно… Каждому надоедает свою кожаную соху по одному и тому же полю водить. Самый сладкий кусок — и тот приедается, так говорят. Известно, еще от богов повелось, пусть мужик смотрит тебе прямо глаза в глаза, все равно улучит момент, одним глазом успеет на сторону покоситься… Пусть так! Все свои, все родичи, не убудет, конечно… Но, обратно сказать, ведь другие — тихо, тайно. А этот — в открытую, как напоказ! Того гляди объявит перед всеми на толковище, что ее, Оксю, негодную женку, отсылает прочь, а под свою руку еще какую-никакую берет. Другую дуру…

И что делать? Раньше, парнем, когда ходил кругами возле нее, не такой был… Отчего только теперь такой стал? Пойми, Сельга, просто терпения больше не хватает на этого мужика… А лучше посоветуй чего-нибудь, ты же — видящая, тебе — виднее… Научи, как жить дальше…

Горяча себя словом, Окся жадно смотрела на нее блестящим, доверчивым взглядом. Словно всерьез ждала — научит подруга. Вот прямо здесь и сейчас!

Сельга не отвечала. Мелко поклевывала из блюда на столе моченую, терпкую клюкву. Морщилась от ее кислоты.

— А ты брось его, если невтерпеж, — вдруг предложила она. — Сама уйди, первая. Завтра и объяви перед всеми на толковище, что больше с таким завалящим мужиком жить не хочешь…

— Ага, брось! — Окся, показалось ей, даже обиделась на совет.

Быстрый переход