Потом — российские, польские, немецкие, опять российские. У меня была жена — она умерла во время родов в тюрьме. Ее даже беременную держали в сырой холодной камере. И издевались над ней… Над моей Ульяной… — Он судорожно сглотнул — дернулся снизу вверх острый кадык. — Мой ребенок так и не родился. И это была ваша, савецкая тюрьма, — Червоный перевел дух. — Так можешь, наконец, рассказать, за что ты здесь сидишь, если ты служишь своей стране даже теперь, на каторге?
— Сказать? Скажу! — Теперь я набрал в легкие воздуха, чтобы выдохнуть ему все сразу. — Штрафников погнали вперед, на немецкие доты. У половины из нас не было оружия — его добывали в бою. Когда полегли первые, остальные развернулись и в панике побежали назад, в окоп. И я бежал вместе со всеми. Я не хотел умирать, Червоный, понимаешь? Я выдержал там, в штрафроте, почти месяц. Была надежда на пересмотр приговора, я уже писал письма в инстанции… Когда мы… — Вдруг говорить стало тяжело, но я пересилил себя. — Когда мы запрыгнули назад в окопы, там уже бегал молоденький особист, фамилию навсегда запомню — Орлович. Старший лейтенант Орлович. Он требовал, чтобы мы вернулись назад, потом угрожал расстрелом предателям и дезертирам. Кто-то его послал — языки у штрафников длинные. Тогда Орлович выстрелил сначала в воздух. Затем расстрелял из нагана троих — одного за другим. Стрелял в упор… На меня тогда что-то накатило… Я должен был сдержаться, но сам не знаю, как бросился на Орловича, повалил, вырвал наган, бил, куда попадали кулаки…
— Понятно, — сказал Червоный. — Покушение, попытка убийства офицера НКВД, сопротивление, невыполнение приказов. Может, еще терроризм?
— Смешно тебе, я вижу…
— Нет ничего смешного. Ты, Виктор Гуров, советскую власть защищаешь. Но тебя приговорили к десяти годам каторжных работ и лишили гражданских прав. Кто, немцы тебя приговорили? Или, может, мы, борцы за свободную Украину? Ты, может, письма писал вашему Сталину?
— А хоть бы и писал!
— Жаловался на несправедливость?
— Орлович расстрелял красноармейцев. Пускай бойцов штрафной роты, но это были наши люди, советские. Вокруг война, однако он не имел права стрелять в своих. Вот товарищ Сталин понял бы все, приказал бы разобраться…
— Ага, он же добрый, ваш Сталин. Друг всех народов… Только, как я вижу, у Сталина поважнее дела есть, чем читать письма какого-то рядового, который осмелился дать безнаказанному краснопогоннику в морду, а потом раскаялся. Ты же раскаялся, Виктор Гуров?
— Потому и не расстреляли, — буркнул я.
— Раскаялся — и тебя вместо расстрела послали сюда, гнить заживо. — Червоный широко развел руками. — Теперь я тебе кое-что расскажу. В пересыльной тюрьме со мной в одной камере сидел красный командир. Летчик, капитан Бурлаков, как сейчас помню. Он горел в самолете, выпрыгнул с парашютом, попал в плен. Год или чуть больше сидел в концлагере. Там подняли бунт, он и еще несколько человек смогли захватить немецкий самолет, поднять его в воздух и сбежать. Те, кого Бурлаков называл своими, вместо того чтобы радоваться возвращению героя, пришили ему измену родине. Ничего не напоминает?
Я решил — лучше молчать, разговор становился все более опасным для меня. Если бы я точно не знал, что Червоный — враг советской власти, решил бы: провокатор. В тюрьме с такими разговорами частенько подкатывали скользкие сомнительные типы, чтобы потом тем, кто на это велся, добавляли сроки.
— Ну, молчи, молчи… И слушай: на руке, здесь, выше запястья, — бандеровец показал, — у Бурлакова был выжжен лагерный номер. |