|
Одна тысяча сто сорок восемь, я это хорошо помню. Знаешь, что убило Бурлакова окончательно? Не садисты из НКВД, которые лупили его ногами, выбивая признание в предательстве. Не следователь-еврей, который усердно и монотонно уговаривал сознаться в обмен на еду и даже настоящий черный кофе в кружке. Не приговор — десять лет лагерей, стандартный для вашего брата-предателя, — тут Червоный опять улыбнулся, — а номер, Виктор. На этапе нас переодели, выдали телогрейки с нашитыми номерами. Знаешь, какой номер присвоили бывшему капитану Бурлакову? Одна тысяча сто сорок восемь! Такой же, как в немецком концлагере, Виктор Гуров!
— Случай…
— Конечно, случай. И с ним случай, и с тобой. Это только мы вон с Томасом и другими ребятами здесь, в савецком концлагере, не случайно. А ты здесь за что? Бурлаков? Жид этот, Шлихт, профессор…
— Доцент, — автоматически поправил я.
— Пускай доцент, все равно ученый. Мог бы быть полезен своей стране и как-то иначе, чем отваливать угольную породу. Или сидеть вот здесь этим, табельщиком или как оно, бог его знает, называется… — Опять короткая пауза. — Летчик Бурлаков умер на этапе. Наложил на себя руки. Ночью перегрыз вены. Зубами. Теми, что не выпали в немецком лагере и не были выбиты стражами советских законов. Перед этим он сказал: «Родина меня предала, Данила». Теперь понял, почему ты здесь и почему ты такой? Почему никому никогда не сопротивляешься? Почему принимаешь за счастье медленную смерть в лагере, на которую заменили мгновенную смерть от пуль расстрельной команды? Потому что не ты предал родину, Виктор Гуров, — она предала тебя. И всех остальных. Даже тех, кого еще не посадили сюда. Тебе уже не на кого надеяться.
— Можно подумать, тебе есть на кого…
— Меня, во всяком случае, моя родина не предавала. И на произвол судьбы не бросала. Не оставляла умирать вот здесь, где каторжный труд с утра до ночи. И где бандиты, которые зарежут быстрее, чем застрелит часовой при попытке к бегству. Над этим подумай, мужик…
Пока администрация вынуждена была держать нас с Червоным в лагерной больнице, бандеровец время от времени возвращался к этим разговорам. Я то заводился, то отмалчивался, поскольку признавал мысленно: крыть, как говорится, нечем.
Гораздо позже, когда случилось то, к чему день за днем уверенно шел Данила Червоный, доцент Шлихт, которому тоже удалось выжить после тех трех суток, тихонько объяснял мне почти то же самое: заключенные из Украины и прибалтийцы в самом деле не сломались и продержались достойно только потому, что не чувствовали себя преданными своей страной. Они воспринимали свое положение как вражеский плен, ни на что и ни на кого, кроме себя, не полагались и поэтому чем дальше, тем больше людей перетягивали на свою сторону из тех, кто видел их рассудительность и организованность.
Понятно, между прочим, как удалось Червоному и другим бандеровцам доехать по этапу в своих сапогах: никто из них, услышав приказ первого попавшегося блатного, не снял бы их. Уголовники, как я убедился, увидели в этих людях настоящую силу, способную пойти против их силы и даже победить…
А тогда, после первой такой беседы с Червоным, на языке так и крутились истории других фронтовиков, собранных в нашу лагерную похоронную команду.
Саня Морозов, прозванный Морячком за то, что на этапе на нем была подаренная погибшим другом настоящая морская тельняшка, теперь уже истлевшая и сожженная в печи, служил в разведке и однажды не уберег очень важного «языка». Через линию фронта перетащил уже мертвого немецкого офицера — рядом разорвалась мина, в пленного попал осколок. В особом отделе Морозова обвиняли в том, что он, мол, не выполнил приказа командования, а это преступление, тогда Саня, который перед этим почти не спал двое суток, охотясь за «языком», высказал особисту все, что накипело на душе. |