Ну, хватит об этом. Наконец он спросил меня в темноте: готова ли я поговорить о нашем деле. Я тогда поднялась и сказала: «Да», а он зажег лампочку, от которой шел желтый свет, и я увидела, что он сидит за столом, как прежде, будто ничего и не было, сигара торчит из-под усов, и ласковые глаза полузакрыты. Я подошла к нему ближе и сказала:
— Поклянись, что никогда никому не расскажешь о том, что было сегодня…. ну, поклянись.
Он улыбнулся и ответил:
— Ничего я не знаю… Ты о чем это? Даже не понимаю тебя… Ведь ты пришла, чтоб поговорить по поводу дома и лавки, не так ли?
И снова мне показалось, точно все это было сном, не будь моя одежда в беспорядке, а я вся перепачкана углем, оттого что ворочалась на этих мешках; я могла бы и на самом деле подумать, будто ничего не случилось. В смущении я пробормотала:
— Понятно, ты прав! Конечно, я пришла ради лавки и дома.
Тогда он достал лист бумаги и написал на нем, что я на год сдаю ему свою лавку и квартиру, а потом дал мне его подписать. Бумагу он спрятал в ящик, потом открыл дверь и сказал:
— Что ж, договорились… Сегодня я приду принимать имущество, а завтра утром отвезу вас обеих на вокзал.
Он стоял у двери, а я прошла вперед, чтоб выйти. Когда я проходила, он хлопнул меня ладонью по заду и усмехнулся, как бы желая сказать: «Что ж, и по другому делу мы с тобой тоже договорились». А я подумала про себя, что теперь уже не вправе возмущаться, что я теперь больше не могу считать себя честной женщиной, и тогда же решила, что виной всему война и голод и что честная женщина, когда ее хлопают по заду, не может возмутиться именно потому, что она уже перестала быть честной.
Вернулась я домой и тотчас же стала готовиться к отъезду. Больно мне было, и душа надрывалась оттого, что приходилось оставлять этот дом, где я провела двадцать лет безвыездно, если не считать поездки за продуктами для черного рынка. Правда, я верила, что скоро придут англичане, может, через неделю-другую, и готовилась ехать самое большее на месяц, но в то же время было во мне непонятное предчувствие не только более длительной разлуки, но и какой-то беды, что ждала меня в будущем. Политикой я никогда не занималась и ничего не знала ни о фашистах, ни об англичанах, ни о русских, ни об американцах. Сказать, чтоб я что-нибудь понимала из всех разговоров, которые велись вокруг, я не могу — по правде говоря, я в них совсем не разбиралась, но одно мне было ясно: ничего хорошего нельзя теперь ждать для таких бедняков, как мы. Было вокруг, как в деревне, когда небо покрывается черными тучами, листья на деревьях поворачиваются в одну сторону, овцы сбиваются в кучу, стараясь потесней прижаться друг к другу, хоть и лето на дворе, и откуда-то вдруг налетает холодный ветер, леденящий своим дыханием землю. Боялась я, но сама не знала чего, и сердце щемило от разлуки с домом и лавкой, как будто я наверняка знала, что больше их никогда не увижу. Розетте я все-таки сказала:
— Не бери ничего лишнего. Едем мы на две недели, не больше, а на дворе еще тепло.
Было это числа пятнадцатого сентября, и погода стояла жаркая, куда жарче, чем в другие годы.
Так мы уложили два маленьких фибровых чемодана, взяли почти только легкие вещи да захватили по фуфайке, на случай если похолодает.
Стараясь себя немного утешить, я только то и делала, что расписывала Розетте, как меня в деревне встретят родители:
— Увидишь, будут кормить нас до отвала… поправимся, отдохнем… в деревне сейчас не так тяжело, как в Риме… нам там хорошо будет… отоспимся и, главное, есть будем вдоволь… вот увидишь, у них свинья, мука, фрукты, вино, лучше папы римского заживем.
Но Розетту все это не радовало: она думала о женихе, который остался в Югославии и вот уже месяц не подавал о себе вестей. |