|
Как хорошо… хорошо все-таки, что, уходя, он не увидел дядю: тот, по словам Петуховского, спал и будить велел в девять. Еще одно удивительное существо: всегда спал мало и просыпался совершенно бодрым. Тоже что-то у других отбирал — жизнь у жертв, словно паук? Когда касался лапами плеч и бедер, когда прижимал к себе, шепча что-то в ухо, когда оставлял влажные поцелуи на шее и жидкий саднящий жар внутри, и такое накатывало безволие, что не вырвешься…
Андрей опять стиснул зубы, но поборол желание впиться ногтями в собственное лицо, отрезвить себя болью. Правда ведь, все хорошо. Он даже успел собрать нужные вещи; можно будет просто послать за ними человека, когда… если… в любом случае, что бы ни произошло. Совиный дом — более не его дом, только жилище матери. Всё, кроме нее и некоторых слуг, там черное, грязное, гнилое. Как только все успокоится, он попробует зарисовать это место в подлинном облике: сделает обветшалым, выбьет окна, заточит стены в угрюмую осаду увядающих роз, чайных и кровавых. Совы — множество, больше, чем есть в действительности, — глянут на мир провалами выколотых глаз, и каменных будет не отличить от живых в подступающей ноябрьской изморози. Возможно, будет и силуэт ворот, и уходящая к ним фигура, и одинокий свет в верхнем окне… Андрей слабо улыбнулся. Ему нравилось, что вернулась тяга фантазировать. В декабре он почти не рисовал и даже не помышлял об эскизах — слишком давили сны и страхи, да и слишком много он читал учебного в надежде… во множестве надежд. Теперь же краски исподволь начинали снова манить. Сильнее манило одно желание — сжечь змеиный триптих. Стало вдруг понятно: он не хочет более выплескивать мрак столь тщеславным способом. Место ему — в золе и прахе, не в светлых комнатах и глазах смотрящих. Для выставок можно нарисовать много других вещей, лиц, рук… Руки. Вспомнились те, которыми ему нравилось любоваться в детстве, — бледные, большие, с длинными пальцами, ловкими и беспокойными. Живой мрамор, в который хотелось крепко вцепиться и не выпускать. Прохладный и нежный, когда голова, например, пылала температурой. Теплый и ободряющий, когда кусался мороз или просто было грустно.
Он об одном старался не размышлять: ну а от себя, от себя-то куда бежать, если нет? Конечно, был путь, который манил, по-своему будоражил: поступать не в Москву, а скажем, в Вену, в тот самый университет, где душевными болезнями занимался еще знаменитый ван Свитен, начавший изучать афазию и те надломы, которые почти неизбежно приобретает человеческая душа в горниле войны. Андрею нравилась заграница, хотя бывал он только в Париже, Флоренции и Лондоне; все там казалось каким-то другим, менее диким, более теплым и ласковым. Что ж, немецкий язык он знает хорошо. И всегда сможет посмотреть в эту сторону, если уже вся Москва оттолкнет его и выбросит.
«Убирайся-ка ты обратно в свою чащу, там тебе место».
Андрей и сам понимал, как неправильно для его шатких душевных весов то, что весь город для него сузился до одного человека. Но разве не рядом с ним он всегда, что бы ни случалось, находил свет и защиту в детстве? Не его, повзрослев, раз за разом искал в толпе и умолял одновременно: «Подойди» и «Никогда не смей приближаться»? Последнее он наконец изжил, желание осталось одно — подойти самому. Вчера даже снилось страшное: что не успел. Вышел все в тот же сад Совиного дома, увидел те же замерзшие розы и фигуру у ворот. Аркадий стоял, но на самом деле ноги его не держали — просто тело, мертвое, пригвождали к кованым прутьям колючие побеги. Вокруг все забрызгала кровь, залила траву и мраморное лицо, но розы были белыми, нежно-белыми, распускались на глазах, напитанные болью. Они смеялись и шептали, шептали десятками детских голосов, дразнясь: «Опоздал, опоздал, опоздал!» Аркадий шевельнулся, открыл глаза и превратился в дядю. Потянул руки навстречу, широко улыбаясь — какие же красные от крови были губы, шептавшие: «Ну поцелуй меня хоть раз». |