Изменить размер шрифта - +
Все мерещилось: он мертвее мертвых. Убит там, на Дунае, принесен к берегу в кровавой пене и лежит с пустым белым лицом, обращенным к нахохленной луне. Прочее — грезы.

Он плыл и дальше: когда вернулся, вслушался, убедился, что обличающий фельетон стерт из памяти общества — а кто помнит, те лишь возмущенно утешают. «Аркадий Борисович, то по зависти: тем, кому почет уготован, вечно завидуют». Он не отвечал, никого не подпускал, ни с кем не откровенничал — и вскорости уехал в надменный Петербург, где как раз искали, за счет каких бы лиц расширить сыскную часть. Понял, что Москва ему все еще невыносима. Убедился, что Кирилла D. видеть не может.

Это было одной из множества причин ненавидеть себя — до дрожи в жилах, до боли в костях, где ненависть словно скрипела. Он плыл и плыл, но все чаще — видя себя нового, не узнавая старого, — испытывал к себе остервенело-горькую гадливость. Неужели правда он столь изменился всего-то за два года под крыльями семи смертей? Неужели не было в нем раньше всего того, за что теперь к нему ластились, перед ним заискивали, а главное, его уважали и опасались? Неужели не было ничего, кроме хлипкой оболочки, нестриженого юнца с вечной книжкой под мышкой и примирительным словцом на все случаи жизни? Совсем не было зубов, когтей? Почему, раскрыв личность Василиска, он не поднял сразу переполох на весь дом, а пошел объясняться в надежде на некий (какой?!) благой исход? Почему, поняв, к чему приведет объяснение, подчинился и поверил в нелепые угрозы: «А если вы, птенчик, ночами не будете спать, боюсь, Василиск совсем залютует, задушит ненароком мальчика, а то и еще в чью спальню заползет…». Уже год спустя, с расстояния ущелий и крепостей, эта и все прочие угрозы: что опозорят отца, что наймут кого в трущобах порезать мать — звучали так смешно, что хотелось плакать. Оставалось только стрелять, и бить, и бежать, проверяя на прочность новое, едва знакомое тело и еще менее знакомую душу. Убивать этих — чернявых, бородатых, быстроглазых, насмешливых… похожих на Василиска. Запрещать себе лишний раз думать о том, что и они — как ты — подневольные люди, не от хорошей жизни пришедшие на войну. А на короткой промозглой ночевке снова — мысли и вопросы. Почему он не заговорил? Почему не додумался сам, сразу, связаться с еще неизвестным Осой — знал ведь, в каких редакциях тот печатается? Почему, в конце концов, не сделал совсем безумное: не забрал мальчика, не увез к родителям — конечно, впутали бы полицию, и был бы скандал, и много дурного, и неизвестно, во что бы все вылилось, но… В те темные дни им должна была руководить одна-единственная цель — уберечь Андрея, любой ценой. А он все пытался учесть какую-то сопутствующую чушь, достучаться до сгнившей души, обманывался, лил слезы, ползал в ногах… Обо всем этом и напоминала фигура графа, мелькавшая в толпе гостей то у одной знатной особы, то у другой, неизменно избегающая взгляда, но вопиющая.

«Вы, сударь, ничтожество. Смотрите, скольких порешили, сколько побрякушек навешали на мундир, а я — живой».

Нет, даже не так.

«Ты, Аркадий, — ровно тот, кем и был, и на деле ты его изувечил, а не я».

От всего этого он и уехал на семь лет, но в конце концов вернулся. Слишком хорошая должность для него — непотомственного дворянина; слишком большая надежда, что теперь-то он как-то срастил две половины души. И тут почти сразу — Иван.

Но с ним многое прояснилось на вернисаже. То, как он говорил, как смотрел, словно вот-вот упадет в ноги, — на деле оказалось вдруг вернее и нужнее словесных покаяний. И то, что все же не упал, зато дал подойти к картинам, — тоже. R. задумчиво глянул на морской пейзаж над камином. «Ночь после шторма» — высеребренные луной обломки корабля на ровнейшей черной воде; где-то эти обломки перекрывали сияющую дорожку, а где-то утопали во мраке.

Быстрый переход