Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам — определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.
— Ты же сказала, что вид у меня неважный, — сказал я.
Мама наклонила голову набок, поддразнивая.
— Ты что, стал тщеславным?
Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.
— Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?
— Ладно.
— Особенно без меча.
Мама подошла ближе, сказала:
— Будь просто самим собой, сынок.
Самим собой?
От этого страх не уменьшился.
— Почему ты не снимаешь перчатки? — спросил я.
Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.
В голове у меня пело:
— Попробуй немножко улыбнуться, — сказала мама.
Я заложил руки за спину.
— Ты счастлива? — спросил я.
Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива, читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.
— Счастлива? — повторила мама.
Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.
— Не знаю, — в конце концов сказала она.
— Не знаешь?
— Иногда счастлива. Но не все время.
— А когда?
Мама улыбнулась:
— Например, сейчас.
И в тот же миг нажала на спуск.
Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.
— Вынь его, — сказала мама.
— Я? Не-ет, ты сама.
— Я не могу.
— Не можешь? Как это?
Она показала на свои гладкие перчатки.
— Экзема у меня. Так что давай сам.
— Экзема? Ты ее здесь заработала?
Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.
— Поторопись, — сказала она.
Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.
Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.
Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, — химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. |