Изменить размер шрифта - +
Но «в качестве проповеди – это возрождение еврейского хасидизма и христианского мистицизма… Фрейд, еврей-атеист, стал благодаря этому одним из отцов современной католической и протестантской богословской антропологии». Египтологические «допущения» (вся историческая реконструкция тут строится на «презумпциях») останутся гипотезой. Не в них суть трактата, автор которого чувствует гораздо более прочную почву под ногами, чем несколько изученных им исследований. Мы поэтому отказались от удвоения авторских примечаний, обозначенных звездочками, пронумерованными переводческими и издательскими примечаниями, и внесли нужные уточнения и отсутствующие у самого Фрейда указания на источники непосредственно в его текст. Не отвлекаясь на «аппарат», удобнее следить за мыслью Фрейда-богослова, противника не веры, а, по выражению одного из его исследователей, тощего религиозного пустословия, в котором больше атеизма, чем веры, и которому «Фрейд выкрикнул в лицо великое слово: “Ты не должен призывать имени Господа всуе”».

Мы знали Фрейда как переводчика человеческой культуры, религии, искусства на эсперанто психоанализа. Теперь, когда его темой стал создатель центрального библейского Пятикнижия, можно было подумать, что самой Библии, прикасаться к которой Фрейд до сих пор избегал, намеренно предпочитая для целей своего анализа материал греческого мифа, предстоит перевод на язык проницательного и трезвого рационализма. Произошло другое. Библейский Моисей оказался у него непереводимым, а открывшееся через него отношение человека к божественному Отцу – ключом к пониманию психоаналитического эсперанто. Библия ускользнула от научно-рациональной транскрипции. Она оказалась укоренена в живом предании, которое в свою очередь тянется от прадревности, чья реконструкция обнаруживает нестареющую стихию, властно вторгающуюся в современность. Первенство живого предания над Писанием утверждается Фрейдом с не-меньшей энергией, чем у Августина, говорившего, что он и Евангелию не поверил бы, не вели ему того Церковь, понятая как непрерывно продолжающаяся от ее основателя традиция. Конструкции Фрейда факультативны для него самого, но его «предыстория» – не гипотеза, не конструкт, а пружина человеческой истории, вернее вихрь, который задевает нас и сегодня независимо от усилий, прилагаемых современностью для ухода от древнего огня.

Христианское причастие, съедение плоти Первочеловека есть повторение тотемной трапезы, каннибализма, радостно догадываются «свободомыслящие» атеисты – и попадают в ловушку, выбраться из которой с честью уже редко кому удается. Фрейд тоже бесстрашно заходит в нее, но спасается не смиренным склонением перед чашей причастия, не неохотным признанием «этической ценности» Церкви, а вглядыванием в прадревность. Что то был за «первобытный человек», какие страсти правили тем «дикарем»? Откуда ни с чем не соразмерный ужас перед тотемным животным или перед праотцом, лидером первобытной орды? Откуда ни с чем не сравнимый страх? В самом деле, у обреченной курицы его нет, хотя угроза ей от хозяйки больше, чем инфанту первобытной орды – от Хозяина. Природа древнего ужаса вовсе не объяснена. Фрейд снова и снова возвращается к нему и наконец видит поразительную вещь. Этот страх абсолютен, безусловен, т. е. не вытекает из реальных обстоятельств, т. е. необъясним, т. е. первичен. Фрейд одновременно и поражается наивности современного «каннибализма», совершаемого каждодневно в открытых храмах, – и убеждается, что ничего более основного, исходного, «объясняющего» в человеческом существе, глубже ужасающей привязанности к Отцу мы не найдем.

Еврейство, с которым в конце концов почтительно отождествляет себя Фрейд, велико в его глазах именно тем, что не разменяло того первобытного ужаса-благоговения на мелкую монету, не извлекло его понапрасну наружу из тайников.

Быстрый переход