— Прошу вас, — молил Ла Марн. — Не надо таких слов. Нельзя употреблять такие слова. Это слишком грубо. Вы заставляете меня краснеть… Здесь дама. Простите его, мадемуазель.
— О! Я, знаете ли.
— Франция, — сказал Педро, — ты даже забыл уже, что это такое.
— Это кровь, которую отдают за что-то иное, а не за Францию. Ла Марн не на шутку разозлился.
— Еще одно такое слово — и кому-то не поздоровится, — объявил он. — Первый, кто еще раз произнесет «Франция», получит в морду. Я не хочу больше слышать это, ясно? Я джентльмен, черт возьми. Говорите о траханье и будьте вежливы.
— Да вы что! — запротестовала девица.
— Я говорю не о вас, — сказал Ла Марн. — Я говорю вообще.
— Ирлеманн, Бекар, Флюри Эрар, де Тюизи, — пошел в наступление Ренье.
— Бельмонте, Манолете, Луис Домииген, — прокричал Ла Марн.
— Они будут участвовать в корриде на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Жаль, что она проститутка, — буркнул Ла Марн.
— Да вы что! — завопила девица. — Выбирайте выражения.
— Извините меня, мадемуазель, — испугался Ла Марн. — Я говорил о человеческой расе. Я не имел в виду вас, поверьте мне.
— Тогда ладно, — сказала девица.
— Все же мне не по себе оттого, что вы направляетесь в Корею, — сказал Педро.
— Морис Гуэдж, Букийяр, Морле, Лоран, — сказал Ренье.
— Да ладно уж, — проговорил Ла Марн. — Почему не Сид Кампеадор?
— Почему бы и нет?
— Они как раз устроят корриду на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Что ж, отлично, — сказал Ла Марн. — Закажете что-нибудь еще?
— То же самое, — сказал Ренье, — всегда одно и то же.
— Педро, — сказал Ла Марн. — Еще один Пармский Бурбон и один Орленско-Брагантский. Раз уж мы такие благородные.
Педро наполнил бокалы.
— Шествие! — закричал кто-то. Все встали.
Через застекленный дверной проем отеля «Негреско» Вилли Боше смотрел, как справляют полдень солнце и море — в полном равновесии, со спокойной уверенностью танцевальной пары, гастролирующей на провинциальной сцене. Отлично исполнено, подумал он, разглядывая позу с видом знатока. Он терпеть не мог полдень — этот бездарный час, когда все предметы и лица теряют свою глубину, когда все рядится в ризу подлинности и очевидности; своего рода солнечная пошлость, псевдоуспокаивающая атмосфера ничтожности и банальности. Тягостный для всех момент, когда реальность творит над вами настоящее насилие. Вы оказываетесь носом к носу со всем, что обычно отказываетесь видеть, и любые искусные ухищрения бесполезны: вы вынуждены общаться. Ничто больше не скрыто от вас — ни внутри, ни снаружи. Вы вынуждены признать очевидность, вынуждены согласиться с тем, что лицо Энн — самое прекрасное в мире и что оно потрясает всякий раз, когда вы на него смотрите, и это несмотря на ваш всем хорошо известный цинизм и вполне заслуженную вами репутацию законченного мерзавца. Вы также вынуждены признать, что по-прежнему влюблены в нее, влюблены пошло, глупо, смиренно, что вы превращаетесь в блеющее, мокрое, писклявое существо, которому, похоже, всегда требуется сапог, чтобы его лизать, — и это несмотря на все ваши решения быть безразличным и отстраненным, принимаемые в самый пик перевозбуждения, между тремя и четырьмя часами ночи, когда у вас уже практически не остается необгрызенных когтей. |