Вилли хорошо разбирался в этом вопросе: в начале карьеры у него была, как он ее называл, «очень хорошая дружба» с одной зрелой голливудской дамой, которая уже в возрасте двенадцати лет добилась главы и богатства как восхитительный чудо-ребенок экрана. В ту пору, когда он встретил ее, это была маленькая пухленькая женщина; в сорок восемь лет она сохранила свои детские локоны, а лицо ее приобрело тот кукольный и в то же время морщинистый вид, который так хорошо сочетается с любовью к пекинесам и сластям. Вилли страстно ненавидел эту женщину из-за ее локонов, но особенно, быть может, из-за того, что она сохранила неодолимую тоску по любви чистой и бесплотной, которая усиливалась по мере того, как она старела; так что на пороге пятидесятилетия она начала по-настоящему верить в прекрасного принца, делая из вечной молодости сердца нечто вроде влюбленного мяуканья дряхлости; много раз Вилли в грубой форме предлагал ей физиологические услуги, — естественно, только так можно было бы избежать непристойности. Но она ни за что не хотела этого, довольствуясь тем, что на детском языке шептала ему слова любви, отчего ему делалось худо; свое отвращение и возмущение он скрывал под одной из тех улыбок, о которых журналисты говорили, что, они, похоже, вытерпели все. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы прибегнуть к эвтаназии, когда эффект разорвавшейся бомбы, произведенный его первым фильмом, избавил его от этого. И вот он — великий знаток — разглядывал лицо Энн, не зная даже, то ли он испытывает такое острое наслаждение от своей сигары, то ли от того, что заглядывает в то восхитительное будущее. Следовало, однако, признать, что до этого было еще далеко. Десять лет как минимум, быть может, чуть больше, подумал он, молящим обшаривая это лицо в поисках морщинки, начинающейся одутловатости, седого волоска. Шея особенно отличалась несравненной чистотой линий, а то место под подбородком, с которого начинают стареть женщины, обладало всей грацией и свежестью ветки сирени. Это было совершенно отвратительно. Вилли почувствовал комок в горле. Абсолютно непристойная, вызывающая шея, в которой разом уместилось все что ни есть хрупкого на земле, смехотворная шея, при взгляде на которую у вас словно отнимались руки. Каштановые волосы — банальное сочетание света и тени, — довольно безучастные, за исключением тех моментов, когда к ним прикасались. Глаза того светло-коричневого и как бы прозрачного оттенка, который напоминал Вилли сверкание осенних листьев в аллеях парка, где он провел свое детство. Все его предки были садовниками у графов д'Ильри в Турени; его отец умер с горя, проклиная Вилли, когда тот объявил ему о своем намерении эмигрировать в Америку; парка больше не было, теперь его превратили в картофельное поле, и Вилли помог последнему из графов д'Ильри обосноваться в Америке, где тот имел… где тот занимался… в общем, где он давал уроки верховой езды. Он частенько вот так выдумывал себе целые несуразные биографии. Поговаривали, что он немного с приветом. На пороге сорокалетия у него было лицо подростка, который, казалось, никогда не постареет. «Наверно, что-то с железами, — охотно объяснял он друзьям, — разновидность кретинизма». Через всю столовую он бросил долгий взгляд на огромное зеркало, целиком закрывавшее стену. «С серьгой в ухе и хорошим гримом я бы ничем не отличался от берберского пирата. Это то, что есть во мне от Отелло. Забавно, что никто на студии до этого так и не додумался». Кровь, что текла в его жилах, была на четверть негритянской, и он это тщательно скрывал. Волосы слегка вились, а черты лица отличались некой округлостью — как бы воспоминание об африканских масках, — но никто об этом не догадывался. Вероятно, именно этим можно было объяснить его мифоманию: потребность постоянно что-то прятать, путать следы. Впрочем, никакой негритянской крови в нем, конечно же, не было, это он тоже выдумал. Он вынул изо рта сигару. |