|
В двадцать лет Энн казалось, что она предпочитает этим ухищрениям участь старой индианки, изгнанной во двор своего дома, чтобы готовить там еду для своего вдовца, но, вероятно, это было просто проявлением юношеской тяги к абсолюту; сегодня она была уже не так уверена и более снисходительна; я старею, думала она, близится увядание, а с ним приходит и склонность к компромиссу; в сорок лет я буду убеждать себя, что мое лицо, потеряв в свежести, выиграло в таинственности, а тело, потеряв в сиянии юности, выиграло в зрелой притягательности. К сорока восьми я уже не буду даже знать, что женщины стареют, я вновь обрету смех и ужимки юной девушки; я открою для себя радость вальса, первого бала, смелого прикосновения к руке чересчур застенчивого молодого человека; в пятьдесят я наконец-то снова и в первый раз стану плакать от любви, снова примусь накладывать на щеки больше румян, чем мне бы позволила мать, снова буду вся трепетать под взглядом молодого человека, и, разменяв так пятый десяток, я превращусь в одну из тех женщин, чье слишком нежное белье само кричит о том, что его присвоили незаконно. Но особенно осторожной мне придется тогда быть со своим взглядом, нужно будет следить за ним и прятать, не позволяя ему говорить слишком много. Ее всегда волновала чрезмерная молодость некоторых женских взглядов, среди морщин, при серых и сухих чертах или же одутловатых и отечных лицах; взгляд всегда сдается последним, и это нормально: глаза были придуманы любовью. Она улыбнулась наблюдавшему за ней отцу — и Вилли ощутил себя лишним. Он поднялся, тронул Энн за плечо.
— Мы пропустим шествие, — сказал он. — Вы идете, Гарантье?
— Иду, иду.
Она сейчас грезит о любви, подумал Гарантье, пока Вилли расплачивался по счету. Или просто грезит, что одно и то же. Негоже в наше время знаменитой и независимой женщине грезить о любви на манер наших бабушек, о присутствующих говорить не будем. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, когда любовь становилась их единственным способом самовыразиться, но сегодня… Он вдруг очень ясно увидел себя облаченным в викторианский кринолин и чепчик, вздыхающим в окне при лунном свете. Лицо его скривилось. Юмор превратился у него в затасканный способ жульничать и был уже не в состоянии полностью его удовлетворить. Он вылил в рот последнюю каплю коньяка, посмаковал ее со знанием дела и посмотрел сквозь застекленную дверь на море, которое дефилировало, как толпа, неся впереди белое знамя парусника. Он с достоинством отвернулся от него. «Я принадлежу к классу, для которого зрелище природы — это вечный упрек». Волнение, которое он чувствовал при виде моря и неба, выливалось в болезненное покалывание, которое он избегал анализировать, опасаясь обнаружить в нем прежде всего ощущение какого-то отсутствия, заполнявшего горизонт; он силился разглядеть в этом всего лишь признак сумрачной и нежной чувствительности, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и полностью безразличной к ее причинам и лекарствам, что-то вроде лебединой песни буржуазного сердца. Он уже давно изображал из себя коммуниста, но так до сих пор и не вступил в партию — вовсе не из-за недостатка убежденности, а чтобы оградить себя от контактов с реальностью. Он и в самом деле считал, что такой, каким он представал здесь, перед застекленной дверью «Негреско», — влюбленно поглаживающий бокал с коньяком, с японской прядью и неприметно серыми оттенками лица и одежды, — он работает на приближение царства народных масс, но всегда по-своему, то есть неприметно. Ему удавалось даже внушить себе таким образом, что он занят кипучей и ежеминутной деятельностью и что он ударный боец, если так можно выразиться. Для этого ему было достаточно просто находиться здесь и продолжать делать то, что он делает. Он отпил немного коньяку, и сам этот жест показался ему вкладом. По сути дела, подумал он в тот же миг, драма любви, эта пресловутая любовная трагедия, которой Запад наполнил свои книги, театр, кино, — всего лишь нежелание взглянуть в лицо подлинной трагедии, коей является борьба классов и эксплуатация пролетариата. |