|
Я объясню тебе. Объясню. Ты увидишь. Поймешь.
Нет.
Как нет?
Я никогда не пойму. Но это ничего. Когда нам выпадает счастье любить кого-то, нам почти всегда выпадает несчастье любить его таким, каков он есть. Тут ничего не поделаешь. Таков закон.
Ближе к середине ночи он зажег свет.
Она выглядела такой хрупкой и забытой, и казалось, будто вся она умещается в своих темных волосах. Там спали в тепле глаза, нос, подбородок, ухо.
Хотелось потихоньку вынуть их один за другим и поднести к своему лицу, прикоснуться к ним щекой, потрогать нос своим носом, нежно потеревшись, а затем положить на место так, чтобы не разбудить маму.
А на рассвете он снова проснулся, и улыбнулся ей, и опустил голову в том древнем жесте, который всегда подталкивает мужчину уткнуться лбом в то, что он обожает.
Он запер дом на ключ, и они спустились по двадцати ступенькам, что ведут на улицу Пи, миновали фонтан, пытавшийся скрыть свою фривольность под почтенным видом римских цифр, пошли по ступенчатой улочке, делавшей при каждом повороте каменный реверанс — при этом ступеньки подметали землю, как складки тяжелой драпировки. В нишах над дверями виднелись резные мадонны; они двигались вперед в тени улочки, прижавшись друг к другу, медленно спускаясь по ступенькам, и на каждом повороте им встречался неотступно следивший за ними синий взгляд моря. Возле фонтана спиной к стене стоял человек, на нем была белая панама, которая лишь подчеркивала синеватую тень его щек и странное отсутствие взгляда в глазах, казавшихся двумя щелями с застывшей жидкостью; в руке он держал пакетик с арахисом, откуда брал орешки и раскалывал их пальцами; сбоку от него стоял, прижимая к глазам бинокль, некий господин, одетый с величайшей элегантностью; трудно было понять, что именно он рассматривал: пейзане, остановившуюся на ступеньках и целовавшуюся влюбленную пару или какое-то знамение в небе. Они миновали их, и барон быстренько приподнял свою шляпу, а затем уже снова стоял, чопорный и безучастный, с изысканно изогнутой бровью, всем своим гордым видом как бы громогласно возвещая о выживании некоего бессмертного феникса — достоинства человека, стойкой чистоты его рук, отказа склонить голову перед унизительными и абсурдными законами — или о какой-нибудь другой подобной глупости. У Сопрано не было сомнений на этот счет. Разумеется, барон никогда не выражался открыто, но Сопрано все же был хитрее, чем воображал себе его друг. Он понимал, и все тут: для этого не требуется образования. Случалось даже, он возмущался той проповедью, которую барон непрерывно обрушивал на его голову, хотя тот ни разу не открыл рта. Может, он был расстриженным кюре. Сопрано, конечно же, был католиком, но не любил, чтобы ему вот так, с утра до вечера, читали мораль. Случалось также, он задавался вопросом, уж не является ли барон чересчур ловким сыщиком, подосланным итальянской полицией. Я его брошу, вот что я сделаю, решил он. Но от одной только мысли об этом его гнев разом пропал, и он бережно взял барона под руку:
— Ну же, пошли.
Барон выказал сопротивление. Он отказывался двинуться с места. Сопрано забеспокоился: похоже, он его обидел. Он даже струхнул: все же было не совсем ясно, кто он такой.
— Ладно, ладно, — проговорил он быстро. — Как хочешь. Только не потеряйся. Я буду ждать тебя на вилле.
Он нехотя оставил его там и принялся взбираться вверх. По дороге он пытался как можно лучше выстроить план действий. Он был в этом не очень силен. Его специльностью всегда было метко целиться, и только. Думали за него другие. Но с тех пор, как его выслали из Штатов, все изменилось. У него за спиной уже не стояла организация, подсказывавшая ему, кого, когда и как. Он должен был все делать сам, если хотел есть. К счастью, на сей раз это, похоже, было не сложно. Практически он мог это сделать в любой момент. Он мог бы сделать это и раньше, в проулке. |