|
Тридцать лет диалектических упражнении сделали из его мозга машину тотального наделения смыслом, интерпретации любой ценой: ум превратился в инструмент насилия над жизнью, стремящийся к порядку любой ценой. Уже было невозможно просто жить, а нужно было только пытаться найти себе местечко во всеохватывающей значимости. Таким образом, в мире отчетливо проявлялась власть наваждений. Чтобы разжать тиски, чтобы попробовать освободиться, теперь оставалось одно лишь шутовство. Кончилось тем, что осмеяние и пародия стали видеться ему как акт освобождения, облегчения и спасения мира человеческого, и он в итоге бросился в них с ожесточенной решимостью уверенного в своем призвании миссионера. Хотя посреди этих метаний он никогда не терял совершенно необыкновенного чувства своей ответственности: ощущения, что он, единственно силой своих рук, держит разделенными два ужасных и враждебных мира, готовых обрушиться один на другой… В конце концов он испустил стон, прыгнул на колени к Вилли и прижался к нему.
— Сберегите меня, великий Вилли, — взмолился он. — Защитите. Меня пожирают мифы. У меня больше не получается жить.
Вилли сбросил его в гвоздики и несколько раз кряду мрачно чихнул.
— Мы как герои какой-нибудь греческой трагедии, которые попытались бы избегнуть трагедии, — стонал благородный граф Бебдерн, утопая в гвоздиках. — Война снова смыкается над нами со всех сторон. Неужели и вправду нет никакого средства избегнуть рока? Вот вам самому, Вилли, неужели не надоело воплощать великие темы коммунистической пропаганды? Я решительно отказываюсь исполнять свою роль в трагедии!
— Идите скажите это Софоклу, — пробурчал Вилли. — Вы мне осточертели.
Он продолжал чихать. Через какое-то время Бебдерн тоже принялся чихать из симпатии: тут было что-то, что можно было разделить, небольшое братство на двоих, он чувствовал себя не таким одиноким, а впрочем, может, это и есть братство: чихать вместе, свободно, сообща делить небольшую физиологическую неприятность, связанную с тем, что ты — человек; вместе чихать — быть может, в этом и есть все доступное братство. Небо было особенно синим и лучезарным — разновидность абсолютно глупого выражения, — а море отличалось той красотой и широтой, которые никогда не переставали пробуждать в Вилли чувство вожделения и фрустрации, как и все красивое, что он не мог ни съесть, ни трахнуть. Количество красивых вещей, которые человек, умирая, вынужден оставлять позади себя, с лихвой извиняет все его попытки к разрушению. Есть диалоги высоких утесов с горизонтом, волнующихся лесов с небом, вод со скалами, рассветных болот с французскими вечерними деревнями, которые так и хочется проглотить или подмять под себя, думал Вилли, не удивительно, что у меня аллергия. Зрелище красоты всегда вызывало у него состояние жесточайшей фрустрации, неутоленного желания, глубокого возбуждения, за которым не следовало никакого удовлетворения. Довольствоваться тем, что смотришь на залив, довольствоваться тем, что смотришь, как грациозно соскальзывают с неба на землю холмы, довольствоваться тем, что смотришь или нюхаешь распустившиеся цветы и склоняешься над опустевшими с началом ночи долинами, будучи не в состоянии заключить их в объятия, — вот что являлось неудовлетворенностью и бессилием, провоцированием желания и профанацией мужественности, вот что приговаривало человека на земле к жалким утехам вуайеризма. Красота была вокруг Вилли как дьявольское искушение абсолютом, бесстыдной и недостойной попыткой соблазнения, насмешкой, осмеянием, напоминанием человеку о его немощности в обладании и в любви. Не удивительно, что человек перед лицом этого заговора нашел себе убежище в стремлении созидать или создавать, в искусстве или в разрушении. Красота мира была обладанием, которое не давалось в руки, и человек в ее лоне был лишь ужасным зудом, и ему оставалось лишь астматически задыхаться и чихать и чихать до посинения, лишь женщины были брошены ему как крошки, чтобы дать пищу его рукам. |