|
— И дуэт не видел? Они, по-моему, в своей ложе у проходной.
— Нет.
— Как же ты прошел?
— Так как-то… — Владимир Григорьевич виновато развел руками и улыбнулся смущенно. — Даже не знаю…
— Иди к себе, а я побегу скажу Анечке и Юрию Анатольевичу.
Ефим Львович ринулся вперед, а Владимир Григорьевич юркнул в шестьдесят восьмую комнату. Невообразимо знакомой была она, эта комнатка, каждый квадратный сантиметр ее мебели, стен, пола, потолка изучен-переизучен, тысячекратно ощупан был взглядом, когда прикован был Владимир Григорьевич к кровати, от лошадиной морды, подобие которой образовывали древесные прожилки на правой дверце шкафа, до еле заметной трещинки в синей вазочке для цветов, что стояла на столе.
И даже вмятина на застеленной постели Константина Михайловича — режиссер любил полежать — была знакомо четкой, как форма для отливки.
Что для молодого человека все эти детали? Так, ничего не значащий пейзаж, проносящийся за окном поезда. Его поезд давно уже замедлил ход, еле полз, в любое мгновенье вообще мог остановиться, и любая никчемная трещинка на стене могла стать последним образом уходящего мира.
Когда он лежал после инсульта, и глубочайшее тихое отчаяние намертво вцеплялось в него, выдавливало из сердца и головы волю к жизни, когда впереди не было ничего, кроме неминуемого черного провала, и непонятно было, зачем идти, когда все равно поджидает тебя эта бездонная пропасть; когда не от кого было ждать спасательного круга — и бросить некому, и нет вообще таких кругов, — тогда помогала ему эта комнатка. Лошадь косила на него одним глазом и, казалось, подмигивала: ничего, старик, ты дышишь — радуйся. Видишь трещинку на вазе — значит, жив, и будь за это благодарен.
И поднимался, поднимался он медленно из темных глубин депрессии, мрак помаленьку истончался, уходил, и Владимир Григорьевич чувствовал, как кто-то одну за другой снимает холодные гирьки с его сердца. А когда нашел в себе силы улыбнуться, впервые за долгие недели, то сказал лошади: «Спасибо».
Лошадь не заржала, но, казалось, понимающе кивнула.
Все было донельзя знакомо — многомесячным служила для него эта комнатка миром, и вместе с тем приобрела она сейчас, после возвращения оттуда, налет нереальности. Не целым, замкнутым миром она была, а лишь крохотной частицей большого, настоящего мира.
— Во-ло-денька! — раздался крик, и от двери к нему метнулась Анечка, обняла своими легкими лапками. — Во-ло-день-ка, ми-лый, — не то причитала, не то всхлипывала.
Она прижалась к нему, мотала оранжевой своей головой, и были эти простые движения удивительно красноречивы: нет, не может быть, не отдам, нет. Щекочущая, томительная, забытая нежность сжала его сердце. Он положил осторожно руки на ее худые костлявые плечики и поцеловал в волосы, стараясь попасть в двигавшуюся цель.
Анна Серафимовна, Анечка, смешная девочка-старушка, круглые глазки, представляете, мальчики, — если б знала она, что и вернулся-то он в основном из-за нее… Ну, может, и не в основном, но тем не менее… И если б знала, где он был и что за подарок для нее лежит в правом кармане его пижамы. Но потом, это потом.
— Володенька, милый мой. — Анечка отошла от него на шаг, чтобы удобнее было смотреть на него. Глаза ее влажно сияли, и улыбка медленно поднималась вверх от накрашенных губ.
— Анечка, — прошептал он. — Анечка… — Всю жизнь имел он дело со словами. Это был материал, с которым он работал. Выскакивали они из него легко, будь то в разговоре или в стуке пишущей машинки, пожалуй, даже слишком легко подчас, но сейчас он вдруг почувствовал, что не может нащупать в себе нужных слов, чтобы донесли они до этой старушки-девочки переполнявшие его чувства. |