Руководила она виртуозно, поскольку при этом умудрялась постоянно что-то жевать. Теперь, спустя десятилетия, я не могу даже вспомнить, как ее звали, но до сих пор в ушах стоит хруст от разгрызаемых ею сухарей и сушек, шелест конфетных оберток. Однажды у нее зачесался нос (к счастью, только он), и она моей рукой, которую ни на секунду не выпускала из своей, его почесала. Изредка к ней приходил в школу муж, такой же шумный и любитель размахивать руками. Я его обожал, поскольку, когда он приходил, учительница про меня совершенно забывала и обсуждала с ним какие-то подробности торговых сделок. Насколько я мог понять, ее муж торговал одеждой. В разговоре часто проскальзывало слово «шмотки». Как-то раз она ему в сердцах сказала: «Гриша, какой же ты поц!» После этого я перестал думать об учительнице как о цыганке.
Время шло, и родители, особенно папа, который в детстве и сам окончил музыкальную школу, начали понимать, что пианист из меня, может, и получится, но в самую последнюю очередь, после того как я стану капитаном дальнего плавания или космонавтом. К моменту их прозрения я уже вовсю прогуливал занятия и выходил из дому с папочкой, в которой лежали ноты, лишь только для того, чтобы идти в сторону, противоположную от музыкальной школы. Встреча родителей и учительницы неумолимо надвигалась, как танк на окоп с пехотинцем, у которого в руках только и есть что бутылка с горючей смесью. В моем случае основу этой смеси составляли горючие слезы таких размеров, при виде которых любой крокодил удавился бы от зависти. И встреча состоялась. На ней после недолгих переговоров между родителями и учительницей был подписан акт об изъятии меня из музыкальной школы. Моей радости не было границ. Первые двадцать лет. Потом я начал жалеть… и сейчас горько жалею о том, что в детстве из меня вышел музыкант и ушел куда глаза глядят, а я не побежал за ним вслед. Ни капитан дальнего плавания, ни космонавт из меня не получились. Настала последняя очередь — музыканта. Где ты, музыкант…
О написании трагедий
Ближе к ночи, когда заснет жена, отчаявшись тебя дождаться, когда захрапит гренадерским храпом теща, когда выпоротые, но несломленные дети угомонятся под одеялами, — ты, пугаясь каждого шороха, достаешь его. Он большой и белый. Такой большой и такой белый, что если бы ты был ямщиком, то замерз бы непременно в этой бескрайней бумажной степи. Осторожно заносишь руку с авторучкой над этой степью и… проваливаешься по пояс. От волнения пересыхают чернила в авторучке, и ты встряхиваешь ее, чтобы… Ну вот. Клякса. Вместо «я помню чудное мгновенье» — жирная бородавчатая клякса. Лучше взять карандаш, тем более что это черновик. И сразу начать со второй строфы, потому что первая не удается. Или с третьей. И вообще — этот лист лучше выбросить. Вон везде пятна от потных пальцев. Скомкать и выбросить. И разорвать. На мелкие кусочки. Ненавистный! Обычный лист писчей бумаги, а привязался как банный. Это не степь, а какое-то болото. Ишь как засасывает. Так стихотворение и назову — «Смерть на болоте».
А как же любовь, а кровь, а морковь, наконец?! Двадцать с лишним лет назад я решил обойтись без всей этой ерунды. Несмотря на то, что стихов я тогда не читал, не писал, а только, как выражались в девятнадцатом веке, усиливался их писать, шестое чувство мне подсказывало — на этом пути лавров не стяжать. Перец — черный, жгучий, горошком — это пожалуйста. А лавров…
И я начал с того самого момента, когда все кончено. С пенсии. Но тут надо кое-что пояснить. В детстве я на летние каникулы приезжал к бабушке в Киев. Мы с ней гуляли в парке, ходили на пляж и ели мороженое. И везде встречали бабушкиных знакомых. Все эти знакомые были пенсионерами и пенсионерками. Как же они любили поговорить… Сейчас я бы слушал их разговоры открыв рот, во все уши и даже ноздри, а тогда я мечтал стать трамвайным вагоновожатым. |