Уж лучше бы я осталась в лабиринте.
Здесь я родилась. Лучшего места, чтобы завершить жизненный цикл, и не придумать.
Пора умирать, Антония Стокке-Линдфорс. Один черт у тебя в этом мире никого не осталось. Ничего у тебя не сложилось, не вышло из тебя ничего хорошего. Никого, ничего… сплошные отрицания бытия.
Стаскиваю с лица защитную маску и делаю глубокий вдох, заполняя легкие отравленным воздухом планеты. Как утопающий, отчаявшийся одолеть глубину; впускает в себя воду, которой нельзя дышать.
Где-то там внутри меня должен теплиться инстинкт самосохранения. Ну, и?..
Сражаться за жизнь меня тоже не научили.
Темнота. Наконец-то.
День визитов. Ансельм
Я жива, потому что умерла.
Воздух родной планеты убил меня мгновенно, и это меня спасло. Я перестала дышать, наступила аноксия со всеми прелестями этого состояния. Если я правильно поняла, аноксия — это полное отключение кислородного шланга в организме. Вообще-то, в число упомянутых прелестей обычно включается облысение коры головного мозга, но этого не произошло. А если и произошло, то не настолько, чтобы я превратилась в тыкву. Мой лечащий доктор с удивительным именем Андрей-Ильич и чудовищной фамилией Преображенский дважды объяснил мне, что произошло: вначале бегло, в расчете на понимание, затем с расстановкой и разъяснением темных слов вроде «блокада гликолиза» или «кислородный долг»… На третий раз доктор махнул рукой и сказал: «Забудь обо всей этой чертовне, дочка. Живая, и ладно». У него седая борода, розовые щеки и уютная лысинка в венчике пушистых кудряшек. Даже не знаю, на кого он сильнее похож — на христианского бога из комиксов или на доктора Дулиттла, который лечит зверушек. Таких, как я… У него есть все права называть меня «дочкой», потому что первые дни он не отходил от моего ложа. Теперь, когда он уходит надолго — ведь я не единственная зверушка в его зоопарке! — я чувствую себя покинутой, и мне хочется плакать.
Ну да, я научилась хотеть плакать, поводов для этого предостаточно, дело за малым — за слезами.
Я лежу в просторной, залитой солнцем палате клиники для «ревенантов». Так здесь с изрядной долей незлой иронии называют пациентов, переживших клиническую или, как в моем случае, биологическую смерть. Официальное название заведения, разумеется, иное. Клиника находится где-то в средней полосе России, и мне интересно, что это такое — средняя полоса России, где я никогда за свои двадцать семь лет не бывала. Мне разрешено вставать и бродить по палате, не возбраняется выходить на террасу и всматриваться с высоты в подернутые первой весенней зеленью кроны высоченных деревьев, но лучше всего я чувствую себя, когда валяюсь, натянув под горло тонкое розовое покрывало с узором в виде веселых белых зайцев, и пялюсь в потолок. На потолке все время что-то происходит, какие-то размытые узоры наползают один на другой, поневоле вынуждая следить за ними и угадывать в их чередованиях какой-то смысл или находить несуществующие очертания знакомых предметов. Очень скоро я засыпаю, и это хотя бы на время избавляет меня от невыносимой боли внутри.
С моим организмом все в порядке. Во всяком случае, так кажется мне самой, хотя доктор Преображенский иного мнения и не собирается выпускать меня из-под своей опеки так скоро. Собственно, я и не против. Иногда мне затруднительно дышать, откуда-то берется противный сухой кашель, и мой доктор с понимающим видом начинает сыпать своими заклинаниями: альвеолы… мембраны… сурфактанты… Но это единственное, что осталось мне на память о моей смерти на планете Мтавинамуарви.
Боль происходит вовсе не от поврежденных легких или облезшего кортекса. Если бы я верила, что у меня есть душа, то могла бы с уверенностью сказать, что это болит она — моя бессмертная измученная душа. |