Я сидел на стуле в кухне. Она встала на колени, завязала мои шнурки абсолютно одинаковыми красивыми двойными бабочками, еще раз внимательно осмотрела меня с головы до ног, а потом взяла за руки и сказала, что я должен запомнить «две очень важные вещи»: во-первых, в школе нельзя снимать обувь и ходить босиком, как мы это делаем с ней обычно дома, потому что «здешним городским» это не понравится. А во-вторых — тут она поднялась с колен, посмотрела на меня сверху вниз, и в ее голосе появились нотки значительности:
— А во-вторых, там каждого будут спрашивать, кто он и откуда. И что же ты им скажешь?
— Что я отсюда, из Кирьят-Моше, блок номер четыре.
— Нет! Ты скажешь им: я из мошавников Нагалаля!
Сегодня я припоминаю эти ее слова и усмехаюсь про себя. Представьте себе французского, английского или польского мальчика, который в свой первый учебный день в городской школе заявил бы, что он из деревни — какое море насмешек обрушилось бы на него! Но Израиль тысяча девятьсот пятидесятых был не похож на другие страны, и мама снова подчеркнула:
— Ты должен им сказать: я из мошавников Нагалаля! Запомни это и никогда не забывай.
Много лет спустя, уже после смерти родителей — мама умерла в начале лета девяносто первого, а отец через год после нее, — мне посчастливилось увидеть эту мамину особость чужими глазами. Дело было летом, я шел по улице Шопена в Иерусалиме и встретил Давида Шахара — известного израильского писателя, который был близким другом отца и мамы.
Я обрадовался. Мне нравились книги Шахара, я помнил, как он приходил к нам в дом и как однажды, еще совсем молодым, я удостоился встречи с ним в доме бабушки Ципоры, во Втором рабочем квартале. Сама бабушка Ципора тогда уже умерла, и ее сыновья, отец и его брат Мордехай, попросили меня что-то такое починить в ее квартире, предупредив при этом, что я, возможно, застану там Давида Шахара, потому что он, с их разрешения, часто приходит туда писать, и если застану, то не нужно беспокоить его вопросами и мешать его работе.
Я действительно застал там Шахара, но он сам встал из-за стола и сам завел разговор со мной, и потому я набрался смелости и позволил себе задать ему несколько вопросов — из числа тех, которые молодой и восторженный читатель всегда задает известному и любимому писателю. Среди прочего, я спросил, как он пишет. Он ответил вопросом, пишу ли я тоже. Или, может быть, собираюсь писать? Я признался, что иногда пишу стихи, порой в стол, порой — для знакомых девушек, но в принципе хочу заниматься не литературой, а, напротив, зоологией, только еще не решил, какой именно областью — то ли энтомологией, то есть насекомыми, то ли этологией, то есть поведением животных.
Он улыбнулся и сказал:
— Ну, если ты тоже пишешь, я тебе отвечу. Я пишу одну страницу в день, потом шлифую ее и больше ни разу к ней не возвращаюсь.
Сегодня я тоже улыбаюсь, вспоминая этот ответ, потому что сегодня я не занимаюсь ни энтомологией, ни этологией и уже не пишу стихи, ни девушкам, ни в стол, а пишу книги, но, в отличие от Шахара, так и не могу разом написать абсолютно законченную страницу, даже одну в день. Мне приходится не раз возвращаться к написанному, снова и снова менять, и исправлять, и проверять, как проверяют воду из ведра, против света, пока эта страница не станет такой, как следует быть, то есть совершенно ясной, прозрачной и чистой.
Вернусь, однако, к нашей встрече на улице Шопена в то приятное летнее утро, в тот плохой год, когда один за другим умерли оба моих родителя. Я шел тогда в центр города, а Шахар вышел на свою ежедневную утреннюю прогулку — как обычно, элегантный, привлекая всеобщее внимание своим умным и саркастическим лицом и впечатляющим видом. На голове у него был большой черный французский берет, щегольски сдвинутый набок, вокруг шеи повязан шелковый цветной шарф, черный плащ, похожий на монашескую рясу, стекал с его плеч, а правая рука то ли опиралась на тонкую трость, то ли играла ею. |