Я иду, то и дело ударяя ногой по асфальту, и от этого подпрыгиваю, взмываю в воздух и долго лечу в медленном высоком прыжке, шириной в сто пятьдесят, а то и двести метров, и на самой его вершине пролетаю над всеми домами улицы, мягко приземляюсь, и снова ударяю ногой, и снова взлетаю. Полеты во сне — дело нередкое, но почему я летал именно там и почему так много раз подряд? Не знаю. После двадцати или около ночей эти полеты во сне перестали меня навещать, и я еще долго жалел об этом.
Но тогда, в тот первый раз, мы с мамой шли по земле, никуда не взлетая, пока не вышли на площадь Шабат, где повернули налево, а потом опять налево, к молокозаводу. Наш молочный «танкер», неизреченное имя которого — «Нагалаль» — было нарисовано вызывающе ярко-желтыми буквами на зеленых дверцах, уже стоял там во дворе, толстый шланг высасывал из него последние литры, и Мотька Хабинский громко приветствовал маму: «Шалом, Батинька!» — как называли ее все в мошаве.
Мотька был человек сердечный и шумный, на гладкой коже его рук и ног не было ни единого волоса, а большое лицо излучало радость и доброту. Он кричал так, как обычно кричат водители тяжелых грузовых машин («ведь нужно было перекричать шум мотора», — объяснил он мне много лет спустя, уже под старость, когда я пришел к нему с вопросами), и выглядел так, как и должен был выглядеть водитель еврейского молоковоза из Изреельской долины: большой сильный детина в синей рабочей рубахе, в коротких рабочих штанах, тоже синих и широких, и в «библейских сандалях», как называли эти открытые туфли знатоки иврита, вроде моих родителей.
То были дни режима суровой экономии, введенного правительством в сорок девятом году, и Мотька вытащил из-под шоферского сиденья посылку, которую дедушка Арон и бабушка Тоня послали дочери в далекий унылый город Иерусалим — обезглавленную и ощипанную курицу, несколько яиц, головку сыра, овощи и фрукты по сезону и два письма с жалобами — его на нее и ее на него. Все это было упаковано в толстую коричневую бумагу, которую дедушка Арон вырезал из пустого мешка для молочного порошка, проложено старыми газетами и перевязано туго натянутой и дважды перекрещенной веревкой от пачек соломы.
Дедушка Арон умел и любил паковать и перевязывать вещи, и это, похоже, было у него семейной особенностью, потому что всякий раз, когда мама рассказывала мне о пылесосе, который дядя Исай послал из Америки бабушке Тоне, она подчеркивала, что, отправляя свой подарок в долгое и трудное путешествие, дядя Исай тоже запаковал, перевязал и обернул его как следует быть — «точно так же, как дедушка паковал те продукты, которые посылал нам из Нагалаля». Видимо, оба брата от рождения наделены были способностью заворачивать, складывать, упаковывать и перевязывать и никому другому не доверяли это важное и ответственное дело.
— Чей ты? — крикнул мне Мотька, хотя прекрасно знал ответ.
От сильного смущения я не ответил, но Мотька уже схватил меня и поднял, почти забросил, наверх, в кабину, а затем пальцем показал маме, чтобы она поднялась следом за мной. На мгновение я подумал, что она тоже поедет с нами, и не знал, радоваться этому или огорчаться, но она тут же сказала, что поедет только до выезда из города — оттуда ей будет ближе к нашему дому.
Мотька уверенно сдал «танкер» назад — я тогда еще не знал, как это трудно, — выехал, не сбавляя хода, со двора «Тнувы» на улицу, свернул направо и пошел переключать скорости, несясь по улице Царей Израиля.
— Что слышно в деревне? — спросила мама.
— Все в порядке. Работают тяжело.
— А у нас дома?
— У вас? А они что, тебе не пишут?
— Пишут, но мало.
Сидя между ними, я неотрывно смотрел на его кисти, занятые рулем и рукояткой переключения скоростей, а потом поднял алчущий взгляд на короткий тросик клаксона, натянутый над дверью. |