— Алик, почему ты молчишь?
— Он молчит, потому что нечем оправдываться. Тебе нечем оправдаться, ворюга! Я видел в кладовке эти копии Врубеля и Венецианова, которые ты потом сватал в Плющевский музей. Мне теперь все понятно задним числом. Все твои шушуканья с Цветковым и пачки денег. Наскучило работать у тестя на процентах, да? В моем доме, в моем доме жулик и аферист! Фамилию Боборыкина станут трепать на перекрестках! Видеть тебя не могу… перед лицом этих вечных творений, — трагическим жестом он обводит увешанные картинами стены.
— Алик?.. — шепчет потрясенная Муза. — Неужели… Алик!!
— Хватит! — обрезает Альберт. — Теперь я поговорю. Такой у нас будет вечер монологов. Перед лицом этих вечных творений. Да, я жулик и циник. Я веселый аферист. Я задумал артистическую операцию по изъятию картин, стоимость которых выражается шестизначным числом. И совесть не гложет меня при мысли о многих «жертвах искусства». Но я надувал сытых. Сытых, жирных и благополучных. А ты, стервятник? Вспомни, кого грабил ты, вымогатель у одра умирающих! Полковник Островой завещал тебе четыре полотна. Четыре! Где ты взял остальное? За полстакана крупы, за шесть кусков сахару… или просто так, у кого не хватало сил сопротивляться? Ммм… — мычит Альберт как от свирепой боли. — Он был, видите ли, самоотверженным хирургом. Да ты был завхозом в госпитале, подлюга! Ты помнишь Романовского? Профессора Романовского, а?
— Если ты немедленно не прекратишь… — начинает Боборыкин, выкатывая глаза, но не находит, чем пригрозить.
Муза в ужасе держится за голову.
— Папа, о чем он?
— Вероятно, о том, что, несмотря на дистрофию и ужасы блокады, деточка, я имел мужество…
Но Альберт не дает ему свернуть на накатанную дорожку:
— Заткнись, мародер! Не было у тебя дистрофии. До госпиталя ты заведовал базой райпищеторга. Она сгорела, но твой домик уцелел, и подвал, и не знаю, что в подвале, — только дистрофии у тебя не было! Ты шастал с мешком по заветным адресам. А Питер горел. Бомбежку девятнадцатого сентября я до сих пор вижу во сне… как я тушил зажигалки… вот такой мальчонка. А ты? Ты небось радовался, что фрицы сделали тебе светло?!
Муза ощупью находит стул и садится. Никогда не видела она Альберта таким исступленным.
— Дистрофия была у нас с дедом, когда мы едва дотащили мать до ближайшего фонарного столба. Так хоронили, помнишь? Полагалось класть ногами к тропке… Это не ты — я «бадаевскую землю» сосал! — Альберт оборачивается к Музе. — Не слышала? Осенью сорок первого сгорели продовольственные склады. Горело масло, горел сахар и тек в землю. Ее потом сообразили копать… Не было у тебя дистрофии, стервятник! Когда ты пришел к Романовскому, тот едва дышал. Ты сунул Тициана в мешок и ничего не дал, ни крошки!
— Где ты подобрал столь гнусные измышления? — Боборыкин пытается изобразить негодование.
— Нашлось кому рассказать… Дочь Романовского еще застала его в живых в тот день. Он успел прошептать.
— Откуда ты это приволок?
— Из надежного источника.
Боборыкина трясет от злости, но по реакции Музы он чувствует, что моральный перевес не на его стороне, и сбавляет тон:
— Послушай, Альберт, твои обвинения глубоко несправедливы. Кто-то прошептал в предсмертном бреду! По-твоему, я чуть ли не украл Тициана, в то время как я его спас. Дом через неделю был разрушен снарядом, я видел развалины. И дочь Романовского еще предъявляет претензии? А что она сделала для сохранения бесценного полотна? Ничего! Это я прошел полгорода, нес картину под обстрелом, собой заслонял. |