Изменить размер шрифта - +

 

– Да, maman, да, – уверяю вас, что потому.

 

– Ну да, и вот потому-то это, не заключая в себе ничего особенно дурного и глупого, только непрактично; а твой тверской товарищ, который прислал тебе обидное письмо за твою ласковость, сделал гораздо худший поступок – уже не практический, а неблагоразумный: он тебя обижает за то, что ты ласкаешься… Это обозначает плохую голову и нехорошее сердце…

 

– Он светский, maman.

 

– Не думаю: светские люди стараются быть сдержанными; а люди практические – если хотят кого обидеть, то не бранятся с первых строк, потому что тогда благоразумные люди далее не читают. Кстати, извини меня: я бросила это глупое письмо в печку.

 

Я обнял матушку и припал головою к ее плечу.

 

Меня обуревали самые смешанные чувства: я был рад, что ненавистное письмо, которого я так долго ждал и опасался, – теперь мне уже более не страшно; я чувствовал прилив самых теплых и благодарных чувств к матери за деликатность, с которою она освободила меня от тяжких самобичеваний за это письмо, представив все дело совсем не в том свете, как оно мне представлялось, – а главное: я ощущал неодолимые укоры совести за те недостойные мысли, какие я было начал питать насчет материного характера. Я видел, что она добрая и благоразумная, а совсем не практическая, как о ней толкуют, – и мне ее стало бесконечно жалко. Я прижался к ней еще теснее и прошептал:

 

– Простите меня, maman!

 

Она взяла мое лицо в обе свои руки и спросила:

 

– В чем, дитя мое?

 

– Maman, мне это страшно сказать вам.

 

Матушка, видимо, встревожилась, а когда я к этому прибавил, что вина моя заключается в моем легкомыслии, с которым я позволил себе осуждать ее в своем уме, – она даже побледнела и не могла произнесть ни одного слова.

 

В моих мыслях мелькнул Филипп Кольберг, и я увидал, что начал пренеловкую речь, и поспешил поправиться.

 

– Maman, я роптал на вас: вы мне казались очень практичными, – проговорил я, потупив глаза.

 

– Вот что!

 

И матушка приподняла мою голову, посмотрела мне в глаза – и, спокойно улыбнувшись, обняла меня и прижала к сердцу.

 

Я слышал, как это сердце билось, и чувствовал, что оно бьется для меня, меж тем как если бы оно было практичнее – ему никто не смел бы помешать воспользоваться своим правом биться еще для кого-нибудь другого, и при этой мысли я опять почувствовал Филиппа Кольберга – он вдруг из какого-то далека насторожил на меня свои смелые, открытые глаза, которых я не мог ничем прогнать, – и только в ревнивом страхе сжал матушку и в ответ на ее ласки шептал ей:

 

– Maman, друг мой! вы моя самая умная, самая добрая мать. Скажите же мне, что вы меня простили.

 

– Ото всего сердца прощаю и извиняю.

 

«Прощаю и извиняю, – подумал я… – Отчего не просто прощаю?»

 

– О чем ты задумался? – спросила maman.

 

Я не вытерпел и отвечал:

 

– Я думаю о том, maman, зачем вы прибавили, что не только прощаете, но и извиняете меня. Разве это не все равно?

 

Она опять улыбнулась и сказала:

 

– Нет, это не все равно: прощение дается даром, по снисходительности того, кто прощает; а извинение вызывается причинами, которые заставляют не считать вину виною.

Быстрый переход