Они все время друг за другом следили, высматривали друг друга, и все, что бы ни делала одна из них, в присутствии другой казалось бессмысленным. Болезнь Миранды только отчасти разрядила атмосферу.
По поводу Феликса Энн все ещё ничего не решила. Так по крайней мере она себе внушала, хотя относительное спокойствие, с каким она переносила отсрочку, предписанную ею им обоим, и наводило на мысль, что она, очевидно, уже решила вопрос в его пользу, что, сама того не заметив, она уже перешла черту. И однако же ничего решающего она по-прежнему не делала и не говорила. Огромная сияющая пустота, которая так властно поглотила её в конце разговора с Дугласом Своном, теперь сжалась, померкла, заполнилась повседневными заботами. Безумное чувство к Рэндлу немного отпустило. Но она не чувствовала себя свободной, способной принимать решения. В конечном счете она была все та же робкая, старательная, вечно озабоченная Энн. Новой личности она не обрела.
Энн никогда не руководствовалась правилом поступать как хочется. Другое правило — поступать как должно — было крепко внушено ей с детства и с тех пор настолько укрепилось, что почти уже не оставляло ей возможности хотя бы под влиянием минуты чисто эгоистически проявить свою волю. Сейчас она чувствовала, как ей недостает этого несложного, но могущественного умения. Раздирающие её желания были до безобразия абстрактны, и она завидовала тем, для кого пожелать и схватить — одно и то же. Кроме того, она, особенно когда думала о крушении своего брака с Рэндлом и о том ущербе, который чем-то, безусловно, нанесла Рэндлу, была склонна видеть в отсутствии у себя прямых, практических желаний что-то пагубное, мертвящее. В её открытой, бесформенной жизни трагически недоставало энергии, недоставало хоть какой-нибудь твердой поверхности, могущей послужить ей опорой. И, обвиняя себя, готовая признать все хорошее в себе дурным, она снова и снова, как эхо, откликалась на жестокие слова Рэндла. Она не обрела новой личности. Но старая, несомненно, дала трещину.
С Мирандой у неё тоже ничего не получалось, и порой ей думалось, что Миранда сторонится её по той же причине, что и Рэндл. Им обоим требовалось бодрящее соседство чьей-то отчетливо выраженной воли, и в том, что у Энн в этом смысле не было своего лица, они не могли не усмотреть чего-то мелкого, малодушного, даже неискреннего. Раньше у Энн иногда мелькала мысль, глубоко ей противная, что она совершенно неумышленно и бессознательно будит в них обоих чувство вины. Теперь же ей казалось более вероятным, что они реагируют на неё как бы в эстетическом плане. В её образе жизни им видится что-то нескладное, что-то гнетущее. И теперь она сама чувствовала себя виноватой.
В ней назрела отчаянная потребность поговорить с Мирандой о Феликсе. Не то чтобы она ожидала услышать от Миранды что-нибудь существенное, и споров никаких она не ждала. Она обрисует дочери положение лишь в общих чертах. Но ей важно знать, что этот разговор состоялся, что она хотя бы произнесла имя Феликса, а решиться на это, как Энн с удивлением убедилась, было очень трудно. Неожиданный скачок в её отношениях с Феликсом любому наблюдателю мог показаться странным, даже неприличным. А Миранда, которая обожает отца, как она примет эти намеки? Говорить было страшно, и это порождало все усиливающуюся нервную тревогу. На разговор с дочерью о Феликсе словно был наложен запрет; но Энн знала, что, пока она не нарушит его, она не сможет дальше думать о том, как ей быть. Минутами казалось, что стоит поговорить об этом с Мирандой, пусть в самых туманных выражениях, — и станет ясно, что она и в самом деле перешла черту, и тогда она видела Миранду в благостном свете, видела в ней союзницу, которая поможет ей возвыситься в собственном мнении.
Тем временем нужно было обманывать Феликса — да, иначе не скажешь. Энн жаждала его общества, но боялась слишком часто с ним видеться, чтобы не выдать своей жажды: если он заподозрит, что с ней творится, их подхватит и понесет, как щепки. |