Революция во Франции — да какая: не просто сменили одного короля на другого, а совсем его свергли! — произошла в феврале 1848 года. Форстеру, 29 февраля: «Вив ла Репюблик! Vive le peuple!.. Ваш ГРАЖДАНИН Чарлз Диккенс». Макриди, 2 марта: «Пока я считаю Ламартина одним из лучших в мире людей и горячо надеюсь, что великий народ создаст благородную республику. Нашему двору следует поостеречься, выражая симпатию бывшим особам королевской фамилии и бывшей аристократии. Сейчас не время для таких демонстраций, и мне кажется, жители некоторых из наших крупнейших городов склонны доказать это весьма недвусмысленно».
Диккенс имел в виду новый подъем чартизма, спровоцированный, разумеется, не только соседской революцией, но и экономическим кризисом 1847 года: останавливались фабрики, проходили митинги, а весной в Лондоне собрался чартистский Конвент, решивший, несмотря на грозное название, ограничиться подачей в парламент очередной петиции о выборной реформе и шествием 10 апреля. Но правительство, напуганное французскими событиями, заняло все стратегические пункты войсками и вдобавок мобилизовало 100 тысяч добровольцев для борьбы с «либеральной заразой»; О’Коннор, организатор демонстрации, сам призвал людей расходиться, петицию отвезли в парламент, который вновь отверг ее. Диккенс сообщал Бульвер-Литтону, что в добровольные констебли не пошел. Любопытно: с его взглядами его скорее можно было ожидать увидеть среди участников демонстрации… Но для него чартисты были — «они», злые силы хаоса.
У чартистов было левое крыло — «Партия физической силы»; его представители пытались штурмовать работный дом в Манчестере, устроили крупные беспорядки в Йоркшире, их почти всех арестовали и посадили. Статья Диккенса «О судейских речах», 23 декабря 1848 года: «Вряд ли необходимо упоминать, что мы не питаем ни малейшей симпатии как к крылу физической силы чартизма вообще, так и к арестованным и осужденным чартистам крыла физической силы в частности. Не говоря уже о жестокости их планов, которым они с такой легкостью и охотой готовы были следовать (даже если поверить, будто эти неслыханные мерзости были подсказаны им иностранными шпионами, сумевшими воспользоваться их тупым невежеством), они помимо всего нанесли такой вред делу разумной свободы в мире, что их нельзя не признать врагами общественного блага и недругами простого народа».
Однако то, что судья попутно обругал Великую французскую революцию, Диккенсу не понравилось: «Французская революция была борьбой народа за социальное признание, за место в обществе. Это была борьба во имя отмщения злобным тиранам. Это была борьба за свержение системы угнетения, которая, забыв о гуманности, порядочности, естественных нравах человека и обрекая народ на неслыханное унижение, воспитала из простых людей тех демонов, какими они показали себя, когда восстали и свергли ее навсегда». Как Уэллс, он одобрял революции и любые волнения только в чужих странах…
«Домби и сын» был закончен в марте: как всегда, герои стали тихо жить-поживать и добра наживать. «Вина, спрятанные в погребах, стареют так же, как в далекие времена — та старая мадера, и пыль и паутина покрывают бутылки. Стоят ясные осенние дни, и на морском берегу часто прогуливаются молодая леди и седой джентльмен…» Уют, милый английский уют — но почему этот уют все же какой-то не такой полноценный, как у Конан Дойла или Честертона, почему не так тянет оказаться внутри этого уюта?
Причиной тому, возможно, участь злодея. У Дойла или Агаты Кристи злодеи тоже гибнут или покараны иначе, но там это просто функции, а не живые люди, и на них не обращаешь внимания. Диккенс, быть может, сам того не желая, всякий раз (за исключением «Никльби») писал сцену гибели злодея так, что она своей выразительной силой не оттеняла финальный уют, а многократно перевешивала его. |