Изменить размер шрифта - +

Зато с Дорритом все наоборот — усилиями Кленнэма его выпускают из тюрьмы, он становится богачом и начинает шикарную жизнь… Вопреки тому, что можно было предположить, новая жизнь ему дается с легкостью — словно всегда был «Дорритом, эсквайром»: сорит деньгами, презирает всех, кто не богат, и злится на дочь, которая грустит и вспоминает прошлое.

«— Я столько лет прожил там. Я был — кха — признанным главою общины. Я — кха — добился того, что все любили и уважали тебя, Эми. Я — кха-кхм — сумел создать положение своей семье. Я заслужил награду. И я требую награды. Я прошу: вычеркнем эти годы из памяти, станем жить так, будто их не было. Разве это слишком много? Скажи, разве это слишком много?..

При всем своем волнении он, однако же, ни разу не дал себе повысить голос, из страха, как бы не услышал камердинер».

«Что же до самой Крошки Доррит, то пресловутое Общество, в гуще которого они жили, казалось ей очень похожим на тюрьму Маршалси, только рангом повыше. Многих, видимо, привело за границу почти то же, что других приводило в тюрьму: долги, праздность, любопытство, семейные дела или же полная неприспособленность к жизни у себя дома. Их доставляли в чужие города под конвоем курьеров и разных местных фактотумов, точно так же, как должников доставляли в тюрьму. Они бродили по церквам и картинным галереям с унылым видом арестантов, слоняющихся по тюремному двору. Они вечно уверяли, что пробудут всего два дня или всего неделю, сами не знали толком, чего им надо, редко делали то, что собирались делать, и редко шли туда, куда собирались идти; этим они тоже разительно напоминали обитателей Маршалси. Они дорого платили за скверное жилье и, якобы восхищаясь какой-нибудь местностью, бранили ее на все корки — совершенно в духе Маршалси. Уезжая, они вызывали зависть тех, кто оставался, но при этом оставшиеся делали вид, будто вовсе не хотят уезжать; опять-таки точно как в Маршалси. Они изъяснялись при помощи набора фраз и выражений, обязательных для туристов, как тюремный жаргон для арестантов. Они точно так же не умели ничем заняться всерьез, точно так же портили и развращали друг друга; они были неряшливы в одежде, распущенны в привычках — совершенно как обитатели Маршалси».

Диккенс, конечно, не мог пощадить Доррита, оставив его в блаженном полоумии — тогда в романе не было бы морали, — и на одном из светских приемов тот окончательно сходит с ума:

«…Он вдруг встал и громко позвал, обращаясь к ее опустевшему месту в другом конце стола:

— Эми, Эми, дитя мое!

Эта странная выходка, в сочетании с его неестественно напряженным голосом и неестественно напряженным выражением лица, так удивила всех, что за столом мгновенно установилась тишина.

— Эми, дитя мое, — повторил он. — Сходи, дружочек, взгляни, не Боб ли нынче дежурит у ворот… Эми, Эми! Мне что-то неможется. Кха. Сам не знаю, что это такое со мной. Я очень хотел бы поговорить с Бобом. Кха. Ведь из всех тюремных сторожей он нам самый большой друг, и мне и тебе. Поищи Боба в караульне и скажи, что я прошу его прийти».

Доррит умирает, все рушится; богатство — тлен, одна любовь чего-то стоит…

 

Диккенс бежал от англичан, но их и в Париже было полно, и они бесили его своим надутым патриотизмом — 1856 год он начал с сердитой статьи «Островизмы» («еще одним примечательным островизмом является наша склонность объявлять, с полной искренностью, что только английское естественно, а все остальное противоестественно») и в следующих статьях продолжал сердиться вообще на все, окончательно излив досаду в статье «Почему?»:

«Почему молодая женщина приятной наружности, аккуратно одетая, с блестящими, гладко причесанными волосами, к какому бы сословию она ни принадлежала раньше, как только ее поставят за прилавок буфета железнодорожной станции, начинает видеть свое назначение в том, чтобы всячески меня унижать? Почему она оставляет без внимания мою почтительную и скромную мольбу о порции паштета из свинины и чашке чая? Почему она кормит меня с таким видом, словно я — гиена?.

Быстрый переход