|
Слов не слышно, но я и так знаю — она говорит обо мне. Я побоялся, как бы свет не разбудил ее, и принес лампу сюда.
Старик пробормотал все это, обращаясь больше к самому себе, поставил лампу на стол, тут же взял ее и поднес к самому лицу Кита, точно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапно вспыхнувшему чувству любопытства. Потом, видимо забыв о своих намерениях, отвернулся и снова поставил лампу на прежнее место.
— Она спит крепко, — продолжал он. — И не удивительно! Ангелы устлали всю землю снегом, чтобы самые легкие шаги стали еще легче. Птицы и те улетели, чтобы не потревожить ее сна. А знаете, сударь, ведь она кормила их! Других они боялись, и ни стужа, ни голод не могли побороть этот страх… других боялись, а ее никогда!
Он снова умолк и, затаив дыхание, слушал долго, долго. Потом открыл старинный сундучок, вынул оттуда детские платья и стал расправлять, разглаживать их с такой нежностью, точно это были живые существа.
— Что же ты так заспалась, Нелл? — приговаривал он».
Уилсон: «Ясно, что в те времена, когда смерть ребенка (и притом не на улице, от несчастного случая, а дома) была обыденным явлением, история Нелл задевала в сердцах читателей те струны, которые у нас молчат».
Но мы не так уж бесчувственны к горю и, ограничься Диккенс приведенной выше сценой, — возможно, тоже заплакали бы. Но он не может не спрямить, не усилить эффект — и нам, избалованным сложной литературой XX века, кажется, что он исторгает из нас слезу чересчур настойчиво:
«Она умерла. Кроткая, терпеливая, полная благородства, Нелл умерла. Птичка — жалкое, крохотное существо, которое можно было бы раздавить одним пальцем, — весело прыгала в клетке, а мужественное сердце ее маленькой хозяйки навсегда перестало биться… Ее страдания тоже умерли, а из них родилось счастье, озаряющее сейчас эти прекрасные, безмятежно спокойные черты. И все же здесь лежала она — прежняя Нелл. Да! Родной очаг улыбался когда-то этому милому, нежному лицу; оно появлялось, словно сновидение, в мрачных пристанищах горя и нищеты, и летним вечером у дома бедного учителя, и у постели умирающего мальчика, и сырой, холодной ночью у огнедышащего горна. Вот как смерть открывает нашим глазам ангельское величие усопших!»
(Кстати, сам Уайльд, насмехавшийся над «Крошкой Доррит», не менее сентиментален в «Кентервильском привидении», где девочка оплакивает и тем освобождает призрака: «Вирджиния опустилась на колени возле скелета и, сложив свои маленькие ручки, начала тихо молиться; пораженные, созерцали они картину ужасной трагедии, тайна которой открылась им.
— Глядите! — воскликнул вдруг один из близнецов, глянув в окно, чтобы определить, в какой части замка находится каморка. — Глядите! Сухое миндальное дерево расцвело. Светит луна, и мне хорошо видны цветы.
— Бог простил его! — сказала Вирджиния, вставая, и лицо ее словно озарилось лучезарным светом».)
Умирает и обезумевший от горя старик, и его умирание, написанное без пафоса, действует на нас сильнее:
«Мальчик, которого он беспрекословно слушался вначале, теперь потерял над ним всякую власть. Иной раз старик позволял своему прежнему спутнику сопровождать себя и даже давал ему руку, целовал его, гладил по голове. Но это случалось редко, большей же частью он, хоть и ласково, просил мальчика уйти, не перенося его присутствия. И один ли, со своим ли покорным маленьким другом, или в обществе тех, кто ничего бы не пожалел, пошел бы на любую жертву, лишь бы успокоить его, — он оставался ко всему равнодушным, ко всему безучастным, убитым горем стариком».
Какой беспросветный, совсем не «диккенсовский» конец! Но, возможно, тут мы сильно недопонимаем викторианцев. |