Вон там, через дорогу, лекционный зал, откуда вырываются снопы света, и потом трижды в неделю, а то и чаще бывают вечерние богослужения для дам. Для молодых джентльменов существуют контора, магазин и бар…
Никаких развлечений? А пятьдесят газет, заголовки которых выкрикивают на всю улицу преждевременно повзрослевшие пострелята, — разве это не развлечение? И не какое-нибудь пресное, водянистое развлечение — вам преподносится крепкий, добротный материал: здесь не брезгуют ни клеветой, ни оскорблениями; срывают крыши с частных домов, словно Хромой бес в Испании; сводничают и потворствуют развитию порочных наклонностей всякого рода и набивают наспех состряпанной ложью самую ненасытную из утроб; поступки каждого общественного деятеля объясняют самыми низкими и гнусными побуждениями; от недвижного, израненного тела политики отпугивают всякого самаритянина, приближающегося к ней с чистой совестью и добрыми намерениями; с криком и свистом, под гром аплодисментов тысячи грязных рук выпускают на подмостки отъявленных гадов и гнуснейших хищников. А вы говорите, что нет развлечений!»
Американскую прессу Диккенс потом назовет худшим злом после рабовладения, и не только потому, что она его обижала, она и вправду представляла собой — в сравнении со сдержанной британской — настоящий бедлам и отнюдь не была высокопрофессиональной (вспомните твеновское «Как я редактировал сельскохозяйственную газету»).
С полицейским обходили улицы ночью, навестили городскую караульню: «Как! Неужели тех, кто лишь нарушил правила, установленные в этом городе полицией, бросают в такую дыру? Неужели мужчины и женщины, может быть, даже не повинные ни в каких преступлениях, должны лежать здесь всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, которая освещает нам путь, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире!»
Приют для умалишенных, работный дом — все было хуже, чем в Бостоне, и не лучше, чем в Англии, правда, тюрьма Синг-Синг понравилась. 18 февраля Диккенс простудился (болезнь так и не прошла до конца поездки) и после очередного банкета заявил, что больше никаких приглашений принимать не будет. Газеты продолжали на него шипеть: мы-то думали, он такой благородный, а он все про деньги думает, скотина, приехал требовать с нас денег, пусть сам приплатит…
Диккенс — Д. Чепмену, мэру Бостона, 22 февраля: «Я никогда не бывал так потрясен, возмущен и оскорблен в лучших своих чувствах, как сейчас — тем отношением к себе, которое я встретил здесь в связи с вопросом о международном авторском праве. Я, который больше кого бы то ни было пострадал от существующего закона, самым добродушным и бескорыстным образом… выражаю надежду, что когда-нибудь наступит день и писателям будет оказана справедливость, — и тут же на меня обрушиваются десятки Ваших газет, приписывая мне мотивы, одна мысль о которых превращает всю кровь мою в желчь, и употребляя применительно ко мне такие непристойные и гнусные выражения, каких они не стали бы применять, говоря об убийце». Форстеру, 24 февраля: «Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о терпение!) — потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете!.. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи… Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично…»
Простуда перешла в ангину — пришлось отложить намеченный отъезд в Филадельфию, где ждал Эдгар По, с которым Диккенса связывало взаимное восхищение. |