И никаких этих нынешних глупостей. Попробовали бы вы начать свои крамольные жалобы — мы тут же пустили бы в ход солдат… А теперь остался только один судья, который умеет исполнять свой долг. Именно он судил недавно ту самую мятежницу, которая, хотя и имела сколько угодно работы (шила рубашки по три с половиной пенса за штуку), нисколько не гордилась своей славной родиной и, чуть только потеряв легкий заработок, в помрачении чувств изменнически попыталась утопиться вместе со своим малолетним ребенком; и этот достойнейший человек не пожалел труда и сил — труда и сил, сэр, — чтобы немедленно приговорить ее к смерти и объяснить ей, что в этом мире для нее нет милосердия». («Угрожающее письмо Томасу Гуду от некоего почтенного старца», май 1844 года.)
В мае, на шестую годовщину смерти Мэри Хогарт, Диккенс писал матери: «Когда мы сидим по вечерам у камина, Кэт, Джорджина и я, кажется, что снова вернулись старые времена… Точно такой же, как Мэри, ее не назовешь, но в Джорджине есть многое, что напоминает ее, и я будто снова переношусь в ушедшие дни. Иногда мне трудно отделить настоящее от прошлого. Я не могу представить, что бы с нами всеми было, особенно с девочками, без Джорджины. Она — добрая фея этого дома, дети обожают ее». (Джорджина не только ухаживала за дочерьми Диккенса, но и взяла на себя их образование: в школе они не учились.) А Кэтрин то ли по недосмотру, то ли из-за религиозных убеждений мужа опять забеременела, вынашивала ребенка для мужа и сестры, будто суррогатная мать; поездка в США так и осталась единственным периодом ее свободы.
На лето и сентябрь сняли, как обычно, дом в Бродстерсе, но глава семьи больше времени проводил в Лондоне: писал «Чезлвита», был доволен своей работой, но не ее результатом, обвиняя в плохих продажах рецензентов и читателей. Форстеру, 2 ноября: «Вы не хуже меня знаете, что, на мой взгляд, „Чезлвит“ в сто раз лучше любого из остальных моих романов. Что я сейчас чувствую свою силу, как никогда раньше. Что я уверен в себе, как никогда раньше. Что я твердо убежден в следующем: если только мое здоровье позволит, я смогу удержать уважение мыслящих людей, хотя бы завтра появилось пятьдесят новых писателей. Но сколько читателей не умеет мыслить! Сколь многие из них принимают на веру утверждения негодяев и идиотов, будто писатель, который пишет быстро, обязательно губит свою вещь. Как холодно принимали эту самую книгу в течение стольких месяцев, прежде чем она завоевала себе признание, так и не завоевав покупателей!»
Джон Диккенс опять разгулялся, занимая от имени сына направо и налево. 28 сентября Чарлз в отчаянии сообщал Томасу Миттону: «Я поражен его наглой неблагодарностью. Он и все они рассматривают меня как что-то, которое должно разрываться на части для их удобства. Они понятия не имеют о моих заботах. Я заболеваю при мысли о них». Его брат Альфред был все еще безработным, и Диккенс думал нанять его секретарем, но очередное шантажистское письмо отца заставило его передумать; он попросил Миттона сказать Джону, что больше не желает иметь с ним дел. (Помирятся, конечно, и деньги Диккенс продолжит давать.) Осенью к нему обратилась за советом Анджела Бердетт-Куттс: стоит ли ей финансировать школы для бедняков, во множестве открывавшиеся в Лондоне.
Он обошел несколько таких школ и пришел в ужас: «В узкой задней комнатушке с низким потолком, где занимались подростки, стояла страшная, почти непереносимая духота. Но это физическое неудобство скоро забывалось — настолько угнетающей была нравственная атмосфера. На скамье, освещенной прилепленными к стене свечами, сидели, сгрудившись, ученики всех возрастов — от несмышленых малышей до почти взрослых юношей: продавцы фруктов, зелени, серных спичек, кремней, бродяги, ночующие под арками мостов, молодые воры и нищие. В них нельзя было заметить никаких признаков, обычно присущих юности: вместо открытых, наивных, приятных молодых лиц — низколобые, злобные, хитрые, порочные физиономии», — но сказал, что другого способа хоть как-то образовывать людей нет, деньги давать надо, и сам сделал взнос. |