— Я же был никем, каким-то никому не известным цирюльником, и им бы и остался, если бы этот человек, этот оператор, погибший под пытками, не умер у меня на руках.
У него не хватило духу отдать его на растерзание этим костоправам. О, вовсе не из политической заносчивости, нет, в Терезине, если вы не хотели кончить пригвожденным за ноги к столбу на центральной площади, вы не совались в политику. Только вот когда умирающий показал ему «Иммигранта», «первый фильм, который я когда-либо видел в своей жизни, кинематограф стал моей религией!» Он, которого иезуит в детстве готовил Богу, а цирюльник-гарибальдиец в юности прочил революции, он, обретя свою истину, посвятил себя кинематографу. И вот кинооператор — «ангел моего Благовещения!» — прежде чем испустить последнее дыхание у него на руках, стал умолять его отправиться в его родной поселок, найти его жену с детишками, отдать им немного денег, которые ему удалось заработать для них… Именно это он и сделал, представьте себе, он сложил свои инструменты цирюльника, закрыл лавочку, взял свой посох странника, пересек плавящийся континент, отыскал поселок оператора, убогую землянку, женщину с детьми, из которых один еще грудничок (он заметил in extremis, что этот последний никак не мог быть от оператора, «дело в сроках», но Чаплин и Валентино, казалось, были тронуты этой картиной голодного младенца, прильнувшего губами к истощенной груди. «Тогда я быстро поправился, сказав, что ребенок был последним сыном Долорес, сестры оператора, которая накануне умерла от тифа»), он подробно описал вспухшие животы остальных детей, выступающие ребра кормящей матери, земляной пол хибары, знойное молчание солнца и затем перешел к «заливистому смеху на тысячи тонов», который ему все-таки удалось вызвать у них, когда он стал показывать им «Иммигранта», при этом он не преминул заметить, что по достоинству оценил магию кино и гений сеньора Чаплина, которому удалось насытить голодных, всего лишь «заставив плясать тарелки у них на глазах!» Именно кино сеньора Чаплина оказывалось «пищей для души, которая удовлетворяла и аппетит тела!»
— Я никогда еще не говорил с таким воодушевлением. Даже за столом Моразекки!
Представьте себе его ошеломление, когда Чаплин бесцеремонно прервал его:
— В конце концов, — заметил Чаплин Валентино, — вместо того чтобы садиться на «Кливленд», наш юный друг мог бы точно так же оказаться на «Олимпике», пароходе, на котором эмигрировал я сам!
— В этом случае он выдавал бы себя за меня и его приняли бы за вас.
— И тогда уже редактор «Монинг телеграф» или «Юнайтед ньюс» забил бы тревогу, — ответил Чаплин, — они не отпускали меня ни на шаг во время моего турне по Европе.
Оба они понимающе улыбнулись, затем Чаплин решил положить конец всему этому.
— Вы серьезно навредили нашему имиджу, месье.
— …
— Вы хоть отдаленно представляете себе, что означает это слово в Голливуде: «имидж»?
Валентино пришел ему на выручку:
— Это почти то же самое, что «честь», понимаете?
— …
— Этому нет цены, — уточнил Чаплин.
30.
Пришло время закрыть окно двойника. На этой стадии рассказа уже совершенно ясно, что его ситуация вряд ли улучшится.
Когда он предложил возместить ущерб, нанесенный им Чаплину и Валентино, за счет значительного процента его будущих гонораров актера, его собеседники посмотрели на него в таком оцепенении, что он уже стал сомневаться, говорил ли он что-либо. Гонораров? Актера? Его? Каким, интересно, актером видел себя человек, которого все пассажиры трансатлантического лайнера приняли за Валентино, тогда как он претендовал сойти за Чаплина? Где найдется такой режиссер, который рискнул бы вложить хоть пару долларов в подобного гения? Это было как ведро холодной воды, вылитое на сношающихся собак. |