|
И двойник, — он опять шарит под своим креслом, подносит горлышко бутылки к губам — и двойник глоток за глотком говорит себе, что другая толпа, толпа смеющихся, толпа Biograph Theater, та, что окружает его, хлопая себя по ляжкам, эта толпа почти готова пуститься в пляс: добровольно! добровольно! не дать сделать это врагу рода человеческого! добровольно! взбучку Гитлеру! И еще он говорит себе, что, как только окончится сеанс, реальность, там, снаружи, опять окажется похожей, как два плевка, на то, что объявляет сейчас звук голоса Аденоида Гинкеля: на эту проклятую мировую войну! Вторую и праведную, всеобщую чистку, ни одна страна этого не избежит, это вопрос тона, чурраско для всех, большое всепланетное мешуи, вот что уловил Чарли, вот что он говорит этим кретинам, которые ржут, глядя на него. Последняя оргия, вы тоже получите право в ней участвовать, кровавый котел размером с планету, я-то разбираюсь в тоне, черт меня побери, экс-двойник почившего диктатора Перейры, мне-то пришлось толкать речи, повелевать толпой, никто не превзойдет меня в точности тона, у меня была хорошая школа! „Я не из тех европейских политиканов, которые читают на публике приготовленные заранее сообщения по листочкам, я вдохновенный президент, когда я говорю, сам народ глаголет моими устами — остаток моей дикости! Все дело в тоне, ты понимаешь?“ Да, я понимаю, сволочь, еще как понимаю! Кто превратил крестьян Севера в шахтеров? Может быть, ты? Ты, Перейра, ты мотался по Европе со своей шотландской шлюхой, в то время как я отправлял своих собратьев в шахты, у меня был правильный тон, и жест тоже, черт меня побери! Изображать крестьянина, дожидающегося, когда созреет баклажан, ты, ты сам додумался бы до этого? Ты смог бы это сделать? Как же, куда тебе! У меня был тон, у меня был жест, позор на мою голову, смерть мне, ведь я всех их похоронил заживо, лишив неба, всех, всех этих людей ветра и солнца, которые поверили в мою справедливость, потому что им нравилось смеяться вместе со мной, это желание смеяться, которое у них не отнять, у них, у сертанехос, таких серьезных в глубине, смеяться среди своих, смеяться от души, доверчиво, доверяя мне, которого они принимали за одного из своих! Мой тон был правдивым, а трюк с баклажаном — действенным, достаточно было одной лишь хохмы, чтобы мне удалось превратить в кротов этих птиц высокого полета, отправить солнце угасать в шахте, позор на мою презренную голову, черт меня побери и да здравствует Чаплин!»
— Чар-ли! Чар-ли!
Потрясая бутылкой, он тоже будет славить своего Чар-ли! Чар-ли! только вразнобой, и, как часто бывает в кино, этот одинокий голос лишь подлил масла в огонь, и зал припустил за ним, наступая на пятки своим новым «Чар-ли»! После чего этот зритель зашелся рыданиями, которые поглотил оглушающий каскад смеха. Его охватил один из приступов сострадания к себе самому, напоминающих те слезы, которые он проливал над своим бессилием в объятиях «настоящих женщин»… Потому что, — оправдывался он, — он, в конце концов, был не так уж и плох, однако ему было далеко до Аденоида Гинкеля! Он был всего лишь жалкий двойник, и он сбежал, он выбрал искупление кинематографом, он передал дела другому двойнику, который мог поступить точно так же, если ему, в свою очередь, тоже все это приестся! Каждый волен выбирать свой путь, черт возьми, в конечном счете это было дело выбора, сознания!
Сознания?
Сознания? Ты сказал, сознания?
Сознания!
Твоего?
Образ кинооператора вдруг предстал у него перед глазами.
Оператора, которого увели люди Геррильо Мартинса.
«Заберите человека и оставьте аппарат».
Это он им сказал?
Ты уже забыл об этом?
Ты забыл оператора?
А? А!
Это правда, он сдал оператора людям Геррильо, прежде чем «Мотиограф» успел остыть. «Заберите человека и оставьте аппарат». |