Изменить размер шрифта - +
Чтобы принадлежать той любви, надо уметь хоть немного принадлежать себе самой. У меня на это не было времени. Но когда-то…

Она не договаривает эту фразу, открывая простор моему молодому воображению.

– Нет, в ханжестве меня упрекнуть нельзя!

Тетя Зина воспоминательно закатывает глаза.

А я начинаю мысленно ревновать ее к прошлому: мы не привыкли делить друг друга ни с кем! Хотя тут я не соблюдаю законов полного равноправия… И об этом рано или поздно обязан буду сознаться своему дневнику.

 

* * *

Чаще всего мы относимся к людям так, как они отно­сятся к нам. Мы склонны не то чтобы прощать, а просто не замечать несправедливости человека по отношению к другим, если к нам он благосклонен и справедлив.

В многолетних несогласиях между тетей Зиной и другими женщинами нашей семьи я нахожусь на стороне тети. Я занял оборону на ее стороне, даже не вникая в детали…

– Не принимай все чересчур близко к сердцу, – просит меня тетя Зина. – Пусть это останется моим несчастьем. Относись к событиям иронично. Они ведь имеют особен­ность не только наваливаться на нас, но и освобождать от себя, уходить… Даже навсегда исчезать!

 

Тетя Зина просит вбирать в себя чувство юмора, будто его можно вдохнуть во время гимнастики или проглотить с витаминной таблеткой. Ей не хочется, чтоб племянник страдал. И я иронизирую. Насколько могу… Это нелегкое дело.

Делиться несчастьями тетя Зина со мною не хочет. Но я же мужчина – и должен облегчить ее «перегруженную» женскую долю.

Писать о печальном… весело, с чувством юмора, к ко­торому призывает тетя, пока что не получается: «иронист» я еще неопытный, начинающий.

 

* * *

Тетя Зина не седеет… Отмечать, что она и не лысеет, мне кажется, ни к чему: женщинам это несвойственно. Тяжелые, рыжие, прочно обузданные шпильками волосы напоминают по форме перевернутый вверх дном медный сосуд. Они бросают отсвет на лицо, шею, руки. Все у тети Зины рыжеватое и с родинками, обманно, до сей поры обещающими ей личное счастье.

У нее есть мое, почти детское благоденствие: в юную пору меньше претензий, условностей, мешающих жить, еще нет усталости, все стремящейся драматизировать (ка­жется, это мысль!). Тетя разделяет также общую радость, которую испытывают читатели библиотеки, но личной ра­дости у нее нет.

Передо мной, перед газовой конфоркой и перед участ­никами читательских конференций она стоит, как на кафедре, – прямо, с честным намерением вразумлять, «при­надлежать без остатка» всем другим и не вспоминать о себе.

Я от нее почти ничего и почти никогда не скрываю. Поэтому сегодня, перед тем как лечь спать, сказал, что влюблен в Любу Калашникову. И женился бы на ней сию же секунду.

Я сообщил об этом тете Зине с опозданием всего на три года.

Облегчил душу чистосердечным признанием!

Про меня в институте говорят, перефразируя великого писателя: «Двадцать семь и один», а я бы мог сказать про Любу и других девушек нашей группы: «Двадцать шесть и одна» – точно, как у великого!

Три года я скрывал ото всех, а иногда и от самого себя то, что случилось.

Но сегодня утром в институте Люба Калашникова по­дошла ко мне и сказала:

– Санаев, или перестань так смотреть на меня, или произнеси что-нибудь. Я боюсь, ты взорвешься!

И я произнес фразу, которую заучивал и репетировал в течение трех лет:

– Я люблю тебя.

– Ну вот. Стало легче.

Я почти никогда и почти ничего не скрываю от тети Зины. И поведал о минутном разговоре, помнить который буду до своей последней минуты.

– Всем так кажется, – сказала тетя.

Быстрый переход